Ранние грозы - Мария Крестовская 9 стр.


– Ну, вот видите! – сказал он, как будто с укором не то к ней, не то к кому-то другому, и вдруг воскликнул с каким-то горячим раздражением:

– Прожить тридцать лет и ничего не испытать, ничего не узнать, не увидеть!.. Так всю жизнь пропустить даром и даже не заметить ее! Ведь вы даже и не любили еще никогда!

– Как я не любила! – воскликнула она почти так же горячо, как и он, удивляясь в душе, зачем он говорит ей такие вещи. – А Наташа, а муж?

Но Вабельский нетерпеливо передернул плечами и прервал ее:

– Ну, что там муж, Наташа! Да разве этого достаточно! Разве такая любовь нужна женщине, полной жизни и молодости? Разве такая любовь удовлетворит ее всю, наполнит все ее существование? Да разве та жизнь, которою вы живете – жизнь? Разве те чувства, которые вы испытывали до сих пор – любовь? Неправда! Никогда! Разве вы любили когда-нибудь страстно, безумно, забыв весь мир и все на свете, ни о чем не думая, не рассуждая и, быть может, даже мучаясь, страдая порой, но зато и наслаждаясь таким полным счастьем и восторгом, какое теперь вы даже и представить себе не можете? Ну, скажите же мне откровенно теперь, любили вы так когда-нибудь? Нет, я за вас отвечу, я знаю, что нет! А каждая женщина хоть раз в жизни должна так любить, иначе… Иначе ей не стоило и жить, не только родиться!

Она слушала его, пораженная и охваченная каким-то чувством стыда, жалости и боли к самой себе, и вдруг сознание – страшное, больное и мучительное для нее, – что все это правда, впервые сделалось ей ясно и испугало ее.

К чему, к чему он говорил ей все это?

Она боялась и не хотела слушать его, боялась этого страшного сознания, впервые проснувшегося в душе ее так ясно и так горько.

Не надо, не надо говорить об этом, не надо думать об этом! И она хотела встать и прекратить этот тяжелый и пугавший ее разговор, но он, не давая ей опомниться, взял ее за руку и продолжал горячим голосом:

– Ведь у вас даже молодости не было, даже воспоминаний о ней никаких не осталось! А вот взгляните! – воскликнул он вдруг, крепко сжимая ее руку и привлекая к окну. – Взгляните на всех этих людей, их тут больше сотни, может быть, и верьте мне, что все они живут и наслаждаются! Все они чувствуют жизнь и знают ее, а не спят! И берут от нее все, что она только может им дать! А вы! Что вы взяли от нее? Скажите!.. А через семь лет ведь уже поздно будет!..

Она машинально глядела по направлению его протянутой руки, прислушиваясь к долетавшим к ним снизу смеху и говору, и во всех людях, сидящих там, ей действительно чудилось отражение кипящей в них жизни и любви…

Лицо ее пылало, рука, судорожно сжатая его рукой, ныла от боли, но она не замечала этой боли, а в сердце ее все мучительнее, все тоскливее поднималась другая щемящая боль и горечь… Она чувствовала себя чем-то словно обделенной и обиженной перед другими людьми, и собственная жизнь казалась ей такой бесцветной, ничтожной, и ей делалось страшно при мысли, что теперь уже все потеряно, и страстное, мучительное желание жить, любить и наслаждаться, как живут другие, как говорил Вабельский, охватывало ее все больше, и жгучие слезы уже готовы были брызнуть из ее глаз… Но она подавила их, тихо высвободила от него свою руку и опустилась в кресло, утомленная и разбитая тем страстным вихрем ощущений и желаний, вдруг налетевшим на нее…

Был уже двенадцатый час. Пурпурный закат давно уже потух, и раскиданные по небу облака из ярко-розовых превратились в белые и прозрачные, сквозь них кое-где мелькали бледные весенние звезды. Наступала белая майская ночь, с реки потянуло легкой сыростью, и публика стала постепенно разъезжаться.

Голоса в саду все затихали, и на несколько занятых еще столиков уже принесли свечи под стеклянными колпаками, вокруг которых кружились ночные мошки и маленькие бабочки, летевшие на огонь.

– Пойдемте… – сказала вдруг Марья Сергеевна, поднимаясь.

Лицо ее было бледно, но глаза горели сухим, горячим блеском.

Вабельский молча поклонился и, встав, достал ее накидку и все так же молча помогал ей застегивать ее, но на лице его блуждала чуть заметная торжествующая улыбка…

XIII

Вернулись они в город далеко за полночь, и Вабельский, прощаясь с Марьей Сергеевной у подъезда, крепко сжал ее руку и, целуя, глядел ей прямо в глаза. Марья Сергеевна слегка покраснела и скользнула взглядом мимо его лица. Швейцар, услышавший звонок, уже отворял дверь.

– До свиданья… До завтра… – тихо проговорила она, все так же избегая его взгляда.

Дверь захлопнулась, щелкнул замок, и фигура швейцара скрылась за зеркальными стеклами дверей вслед за ее удалявшимся силуэтом. Вабельскй задумчиво постоял еще несколько секунд у подъезда, но затем беспечная и немного плутоватая улыбка скользнула по его лицу.

– Пошел! – крикнул он, вскакивая в коляску.

"А ведь она будет моею, и даже скорее, чем я ожидал!" – сказал он себе, самодовольно улыбаясь…

Марья Сергеевна прошла в свой будуар.

– Барышня спит? – спросила она Феню.

– Спят.

Марья Сергеевна подумала, не зайти ли ей к Наташе, но потом решила, что будить жаль…

Она торопливо раздевалась, желая скорее остаться одной. Сновавшая взад и вперед Феня мешала ей думать и раздражала ее. Когда Феня, наконец, ушла, Марья Сергеевна устало опустилась на постель, уронив голову на подушки.

Она чувствовала себя очень утомленною и хотела бы скорее заснуть, но разные мысли бродили в ее голове и отгоняли сон… Весь этот день был для нее чем-то совсем новым, непривычным и невольно оставил у нее глубокое впечатление, и в этой тишине ночи она снова припоминала и переживала его. Подушка быстро нагревалась под ее воспаленною головой, и она беспрестанно переворачивала ее; одеяло душило ее, и она нетерпеливо сбросила его с себя, закинув руки за голову. Она чувствовала, что не заснет скоро, и это раздражало ее. Часы в столовой пробили два. Марья Сергеевна удивилась: "Как поздно!", и тут же подумала: "Как рано!" – впереди еще целая бессонная ночь…

Перед ней точно стояли красивые глаза Вабельского с тем самым выражением, которое было в них, когда, прощаясь у подъезда, он поцеловал ее руку. Даже смыкая веки, она не переставала их видеть: они вырисовывались перед ней так подробно, что она мысленно видела не только их цвет и выражение, но даже светлый отблеск в темном зрачке, легкую припухлость век и маленькие, чуть заметные красноватые жилочки в уголках… Она не хотела думать о них и старалась глядеть на что-нибудь другое, но они все-таки снова выплывали перед ней точно из какого-то туманного облачка и глядели на нее прямо в упор, красивые, смеющиеся и ласкающие… Потом, мало-помалу, обрисовывались и другие черты его лица, и через мгновение он вставал перед ней во весь рост. Она видела его движения, жесты, слышала его голос, слова, и вдруг какая-нибудь фраза вспоминалась ей так живо и отчетливо, что ей казалось даже, будто он снова произносит ее над самым ее ухом.

– Что взяли вы от жизни? Ничего. Любили ли вы когда-нибудь? Нет!

Да, это правда, и в это мгновение сознательнее, чем когда-либо, чувствует она всю силу этой правды. Никогда, никогда она не любила, и вся ее жизнь, вся ее молодость промелькнула перед ней тихо, бесстрастно и монотонно до такой степени, что она даже не заметила ее… Он сказал правду – нет даже воспоминаний! Все одинаково, ровно, сегодня – как вчера, и завтра – как десять лет тому назад! Единственные перемены, возможные для нее – это перемена квартиры, дачи, платьев и прислуги.

А другие? Другие на ее глазах любят, живут, чувствуют жизнь… Другие хоть путешествуют, а она, смешно сказать, дальше Петербурга и его дач не видела ничего, не была нигде! Соловьи, разлив Волги, яблони в цвету… Что он там еще рассказывал?.. Смешно, глупо, пошло, но даже и этого она не знает, не видела, не слыхала. Даже такие пустяки может представить себе лишь туманно, фантастически и неясно. "А через семь лет будет поздно!" Семь лет? А тридцать брошены даром! Проспала! Проспала!

И она злобно засмеялась, ломая над головой свои обнаженные руки.

О, лучше бы уж ей вечно спать! К чему пробуждаться, когда уже ничего нельзя вернуть? Зачем, зачем он говорил ей все это?

Она порывисто вскочила с постели и бросилась к окну – лежать она больше не могла, спертый воздух душил и мучил ее. Схватив на ходу длинный пеньюар, она быстро накинула его на себя и, путаясь в обвивавшем ее ноги шлейфе, кинулась на кушетку. На улицах еще стояла тишина, хотя было уже совсем светло. Только изредка сонно проезжал извозчик, и колеса дрожек еще долго потом гулко грохотали по мостовой, пока, наконец, не замирали где-нибудь в отдалении…

Часы в столовой опять пробили, но уже три часа.

О Господи! Уж утро бы, что ли, скорей! Эта ночь, белая и не движущаяся, раздражала и томила ее еще сильнее.

Она не заметила ее начала и не предвидела ее конца. Все одинаково светло и недвижно! И эта тишина… Точно ее жизнь, такая же однообразная. Так же, как и в этой ночи, она не могла припомнить начала ее, момента, с которого она начала жить, понимать жизнь, чувствовать ее; времени, с которого из ребенка переродилась в женщину. И так же не предвидела конца этой дремоте и прозябанию… А впереди! Что оставалось ей теперь впереди? Старость, которая подкрадется также незаметно, как прошла и целая жизнь! Да что же и переменится тогда, в сущности? Разве только волосы да лицо? А жизнь, ее течение, чувства, даже самый ход ее – все останется то же!

Впрочем, правда, в будущем для утешения и разнообразия ей еще предстоит, как пророчит Вабельский, охлаждение Наташи, которая, влюбясь, променяет ее на первого встречного! Что же, пожалуй, за это и обижаться нельзя; по крайней мере не прозевает и не проспит, как мать! Хоть что-нибудь да переживет! А что касается матери, то какое же дело до этого будет Наташе? Вабельский прав, каждый живет для себя… Одна она не знала этого… И злое чувство поднималось в ней и против Наташи, и против мужа: они казались ей точно виноватыми в чем-то перед ней, и со злым раздражением она обвиняла их, подыскивая и вспоминая нарочно все, что могло бы увеличить в ее глазах их виновность еще больше. Муж виноват в прошлом, Наташа – в будущем.

Только к утру заснула, наконец, Марья Сергеевна, но сон ее был так же непокоен, как вся эта ночь. Беспокойно мечась и вздрагивая, она поминутно бредила и стонала во сне…

XIV

Давно уже переехала Марья Сергеевна с Наташей на дачу. Стояла уже июльская жара, то и дело прерываемая сильными грозами. Зрел хлеб, и по вечерам в синем небе, усеянном звездами, поминутно вспыхивали красные зарницы. Зато вечером, когда спадал удушливый жар и наступала ночь, лунная, ароматная, темная, вся точно дышащая негой и страстью, Марья Сергеевна выходила на балкон и подолгу засиживалась там, задумчиво всматриваясь в звездную синеву небес.

Вот уже скоро два месяца, как она была почти постоянно в каком-то экзальтированном состоянии. Она даже не могла решить, счастлива ли она страстным, безумным, захватившим всю ее счастьем или же несчастна, но несчастна ужасным, глубоким и непоправимым несчастьем, которое порой охватывало ее сознанием такого ужаса и горя, что она не видела и не умела найти себе ни оправдания, ни исхода. Мучительнее всего осознавала она это в те редкие теперь минуты, когда ей случайно приходилось оставаться вдвоем с Наташей.

Оставаясь наедине с дочерью, она терялась и не знала, о чем говорить и как держаться с ней. Хотя Наташа не говорила ей ни слова, но Марья Сергеевна сознавала, что дочь не только понимает все, но и наблюдает за ней.

Марья Сергеевна влюбилась со всею страстностью тридцатитрехлетней женщины, еще никогда не любившей.

Порой, когда она спрашивала себя: как это началось, когда, с какого момента, – она терялась и не знала сама; теперь ей казалось, что с первой встречи она уже любила его, ей казалось даже, что она всю свою жизнь инстинктивно ждала его…

Если в начале их знакомства она не осознавала еще ясно своей любви к нему, то теперь уже была уверена, что с первого же момента поняла ее роковую неизбежность, и только испугавшись этой мысли, обманывала самое себя, уверяя, что относится к Вабельскому только как к другу. Потому-то и антипатия Наташи к нему так задевала и раздражала ее на первых порах. Теперь Марья Сергеевна понимала все это и уже не боролась со своим чувством. Она отдалась увлечению сполна и, сознавая внутренне весь его ужас, нарочно закрывала глаза и старалась не думать ни о чем и все забыть. Будь что будет, но бороться больше она уже не могла и не чувствовала в себе силы противостоять своему чувству и своему падению. Но чем сильнее осознавала она свою вину, чем больше видела препятствий, тем больше любила наперекор и рассудку, и закону, и всему миру. Вне этой любви для нее не существовало ни жизни, ни интереса. Она стала холодна и безучастна ко всему, что не касалось Вабельского и ее чувства к нему. Она вспыхивала и смущалась при его имени, как шестнадцатилетняя девушка, и, думая о нем, вспоминая его ласки, слова, поцелуи, замирала в сладком восторге. Она любила даже все то, что принадлежало ему, чего касался он. Даже его черного пуделя она ласкала с особенною нежностью, потому что это была "его" собака. Его перчатка, платок, книга, запонка – все казалось ей чем-то священным и дорогим.

Бывали минуты, когда холодность с ним Наташи оскорбляла и возмущала ее до такой степени, что ей даже начинало казаться, что она перестает любить своего ребенка.

Тогда невольный ужас охватывал ее: неужели она дойдет даже до этого?!.. На мгновенье в ней просыпалось раскаянье, и даже вновь рождалось желание бороться с охватившим и порабощавшим ее недугом. В эти минуты ее любовь казалась ей преступлением до такой степени безобразным, что ее охватывало бесконечное презрение к самой себе.

"Как могла я? Как могла…" – спрашивала она себя, и какой-то священный страх не только перед мужем, Наташей и самой собою, но и перед Богом овладевал ею.

Она хотела молиться о спасении, о прощении – и не могла. Она не дерзала обращаться с молитвой к Богу и в ужасе ждала себе возмездия и наказания.

Вабельский смеялся над ней, если она повторяла ему свои "страхи", как он выражался, и, называя ее "своею институточкой", советовал смотреть на вещи проще и спокойнее.

– Весь мир делает то же самое, и, однако, никаких несчастий не происходит. К чему же волноваться и мучиться по пустякам, все это излишняя впечатлительность, которую нужно сдерживать, иначе можно ведь и до сумасшествия дойти.

Он утешал ее со снисходительною улыбкой старшего, успокаивающего ребенка.

– Не надо делать себе горя там, где, в сущности, можно найти много счастья!

Пока он был подле нее, пока она чувствовала его присутствие, ласки и любовь, она невольно забывала весь мир и соглашалась с ним, что это, действительно, только счастье. А если это счастье и даст ей впоследствии горе и позор, так разве оно не стоит того, чтобы ради него вынести все, пожертвовать всем? Пусть потом обрушатся на нее все несчастья, пускай даже "там" не получит она прощения, лишь бы теперь не отнимали у нее ее счастья… Но он уходил, и она опять оставалась одна, не смея пойти к дочери и избегая даже посторонних людей…

Ей казалось, что все знают про ее падение, все порицают ее, и в каждом лице, в каждом слове и взгляде она находила что-то подозрительное, укоряющее и презрительное.

И, боясь убедиться в этом сильнее, она избегала всех знакомых и старалась даже не выходить днем, предпочитая оставаться одна – так ничто не мешало ей думать, мечтать о нем и снова все переживать. Но в длинные, бессонные ночи тоска и страх снова нападали на нее. Она стала бояться темноты, и на ночь ей зажигали лампаду перед висевшим над ее кроватью старинным образом Нерукотворного Спаса, которым ее благословил отец перед смертью, когда она была еще совсем маленькою. С этой иконой она не расставалась никогда, но теперь, вглядываясь порой в темный лик в почернелой от времени ризе, ей начинало казаться, что он точно оживает и, обливаемый трепетным светом лампады, судит и карает ее своим строгим взором. И она вся холодела в ужасе, закрывая глаза и тревожно прислушиваясь к малейшему шороху.

Но начинало светать, золотистые лучи проникали сквозь белые шторы и освещали комнату. Дневной свет успокаивал ее нервы, и ночной ужас и страх рассеивались вместе с последней тенью ночи.

Тогда порой на нее нападало вдруг озлобление.

К чему она мучает и терзает себя вместо того, чтобы просто любить и наслаждаться? Разве мало знает она жен, изменявших мужьям, и не только с одним, но увлекавшихся многими; ее же собственные приятельницы признавались ей и поверяли ей разные интриги не только без укоров совести, но даже с некоторым удовольствием, и, вместо раскаянья перед мужьями, их же презрительно называли дураками, а о детях даже и не думали и отнюдь не считали себя виновными перед ними в чем-нибудь. И если бы кто-нибудь сказал им это, они, наверное, отвечали бы:

– Вот глупости! Какое же дело детям? Одно другому не мешает. Еще мужья – это пожалуй, но и они должны винить только самих себя, никто не виноват, что они глупы и не умеют удержать навсегда нашу любовь.

А она… Порой она готова убить себя! Кто же вернее смотрит на жизнь – она или эти приятельницы?

Конечно, она сознавала, что Павел Петрович не дурак, в этом не было его вины, но в минуты озлобления она находила ему другую вину. Не он ли виноват, что ее чувство к нему не разрослось в такую же глубокую любовь и страсть, какою теперь она любит другого? Она всегда была тою же, что и теперь, но он сам искусственно заставлял ее дремать. Кто же виноват, что другой разбудил ее? Быть может, любил и он всею полнотой жизни в двадцать пять, в тридцать лет, а к ней пришел уже успокоившийся и бесстрастный! И женился на ней не для любви и жизни, а для успокоения от всех страстей и бурь. Подумал ли он тогда о ней? Подумал ли, что ей только семнадцать лет, что она-то ведь и не начинала еще жить и что, рано ли, поздно ли, натура потребует своего? Конечно, он забывал о ней и думал только о себе, об устройстве лишь своего жизненного комфорта. А если он любил и жил, то почему же она не имеет на это права? Остается Наташа… Но и у Наташи будет своя жизнь, свои увлеченья, свои чувства, и если она обвиняет ее теперь, то когда-нибудь, полюбив сама, верно, поймет и простит свою бедную мать.

Время быстро летело, июль был уже на исходе, и Марья Сергеевна тревожно поджидала мужа, как вдруг в одном из писем он уведомил ее, что дела осложнились, приходится продлить командировку и раньше конца августа ему не вернуться.

Марья Сергеевна радостно вздохнула: сама судьба за нее, еще немного отсрочки, еще лишний месяц никем не тревожимого счастья.

Назад Дальше