Когда ее муж Дадли сообщил нам о несчастье, мы отдыхали на побережье в Ипсвиче, в летнем доме. Все страшно перепугались, но Дадли нас успокоил: Доротея в больнице, за ней превосходный уход. У нее нет жара, и врачи говорят, что она полностью восстановится. На следующий день Доротея родила мертвую девочку. И она, и муж были убиты горем, но доктора продолжали уверять, что о здоровье самой роженицы беспокоиться нечего. Они утверждали это вплоть до ее смерти, случившейся спустя восемь дней после пожара. Мать поехала на похороны поездом, а мы, беспомощные и раздавленные, остались в Ипсвиче.
Помнится, мне казалось, что я не переживу этой утраты, мне не хотелось жить. Мать вернулась из Сент-Луиса вместе с Дадли и мальчиками. Из вагона они вышли с несчастными лицами - а чем я могла их утешить? У них нет мамы - эта мысль не шла у меня из головы.
Вскоре после похорон у берегов Ипсвича разыгрался сильный шторм, но мне удалось уговорить одного из юношей, живущих по соседству, покататься со мной в лодке. Волны заливали нос лодки, стекали по бортам и по нам. Я не умела плавать, однако мой гребец не подчинился, даже когда смотритель маяка отдал приказ повернуть к берегу. От низко плывущих облаков становилось жутко; воздух был пропитан соленой влагой. Мне казалось, что я утонула не один раз. И даже когда мы пристали к берегу, меня не покидало чувство, что я все еще в заливе и погружаюсь в водную стихию все глубже и глубже; это чувство не покидало меня все лето и осталось надолго.
Как было решено, в сентябре я села на поезд и поехала в Брин-Мор, но оказалось, что ученицы там живут иначе, чем я предполагала. Девушки из моего спального корпуса проводили долгие часы в гостиной, попивая чай и горячий шоколад и болтая о контактных танцах и возможных победах. Я чувствовала себя чужой. В детстве меня считали хорошенькой - яркие рыжие волосы, красивые глаза, чистая кожа, но сейчас мне было безразлично, нравлюсь я юношам или нет. Так же я относилась к одежде и учебе. Я стала получать плохие оценки на экзаменах, что было удивительно: ведь, несмотря на чудовищное количество пропусков, я всегда хорошо училась в школе. Но тут мне не удавалось сосредоточиться или хотя бы проявить интерес.
На следующую осень я позволила Фонни и матери уговорить меня не ехать в колледж. Не могу сказать, что дома было лучше. И здесь не нашлось места, где можно было укрыться от мрачных мыслей. Я не могла спать, а когда все же засыпала, то погружалась в кошмары, в которых видела отца и Доротею и становилась свидетельницей последних страшных минут их жизни. Просыпаясь в панике, я не сомневалась, что меня ждет череда еще более безрадостных дней и ночей. И если, как уже было сказано, я пребывала в своеобразной коме еще восемь долгих лет, то можно понять, какая жажда жизни меня охватила как раз в то время, когда матери оставалось недолго жить.
Маму давно мучил хронический нефрит, а летом 1920 года болезнь резко обострилась. Июль и август выдались особенно жаркими, но я почти не покидала второй этаж, а если и спускалась вниз, маму это страшно беспокоило.
- Элизабет? Это ты? - слышался ее слабый голос, стоило мне ступить на лестницу. Непонятно, почему она после долгих лет вдруг вспомнила мое настоящее имя, но тогда многие ее поступки ставили меня в тупик. Она уже не была похожа на ту несгибаемую женщину с тяжелым характером, которая могла уничтожить меня одним словом. Теперь она стала слабой и беспокойной и, услышав, как я торопливо поднимаюсь, опять окликала: - Элизабет?
- Я здесь, мама, - говорила я, входя в комнату, где она отдыхала на кушетке, обтянутой потертым от времени розовым бархатом. Поставив сумки с покупками, я освобождала от булавок шляпку и снимала ее. - Тут не слишком жарко? Может, открыть окно?
- Жарко? - Ее руки поглаживали шерстяной плед на коленях. - Я продрогла до костей.
Придвинув к кушетке стул, я взяла ее руки и потерла, чтобы к ним прилила кровь, и, пока я это делала, мне казалось, что под моими пальцами не плотная кожа, а тесто. Когда я отняла руки, мать начала хныкать.
- Что ты хочешь?
- Позови сестру. Мне нужна Фонни.
Послушно кивнув, я встала, но тут ее глаза расширились.
- Не уходи, не оставляй меня одну.
Я вновь села, и так тянулся долгий вечер. Выпив немного бульона, мать пару часов дремала. Незадолго до полуночи она неожиданно приняла озабоченный вид.
- Я очень беспокоюсь о тебе, Элизабет, - проговорила она. - Что станет с тобой без меня?
- Я уже взрослая, мама. Со мной все будет хорошо. Обещаю.
- Нет, - покачала она головой. - Несколько лет назад мы с миссис Каррен разговаривали о тебе с Доротеей. - Мать дышала с трудом, было больно видеть ее муки.
- Успокойся. Все это не важно.
- Нет, важно. Мы не один раз спрашивали о тебе, но она отказывалась отвечать. Просто молчала.
Я всегда скептически относилась к оккультизму - к доске Уиджа, к сеансам при свечах, приглушенным голосам участников, к автоматическому письму, красным платкам на лампах, но в тот раз у меня по спине побежали мурашки. Возможно ли, чтоб мать вступила в контакт с Доротеей? А если вступила, то почему скончавшаяся девять лет назад сестра отказалась говорить обо мне? Может, она знала, что со мной случится нечто ужасное? Эта мысль пугала, но полной уверенности у меня не было. Не могла же я просить мать рассказать об этом сеансе подробнее: она утомилась и была взволнованна больше обычного. Да и хочу ли я знать? А что, если мое будущее хуже настоящего? Или его вообще нет?
Всю ту августовскую ночь я просидела на деревянном стуле около дивана. Смачивала лоб матери влажной тряпкой и всматривалась в летнюю ночь за окном. За стеклом трещали сверчки, но я их не слышала. Деревья были чернильного цвета, луна отчетливо вырисовывалась на темном небе, и я подумала, что когда-нибудь тоже умру в этой комнате. В моей жизни ничего не изменится.
Шли часы, и перед рассветом мать перестала дышать. Внизу все спали, а я смотрела на лицо, которое иногда вызывало во мне ненависть, иногда - сострадание. Ее руки свободно лежали по бокам худого тела, я коснулась одной, и меня пронзила любовь к матери - сильное и сложное чувство. Потом я спустилась по лестнице, чтобы разбудить Фонни и Роланда и вызвать доктора. Приготовила завтрак, приняла ванну, а затем села с Фонни в гостиной: надо было обсудить детали предстоящих похорон. Тело матери лежало наверху - в ожидании приезда коронера; я все время об этом помнила, это словно давило на меня. Мать всегда радовало спокойное течение моей жизни, тогда ей казалось, что я ближе всего к тому, что мне по силам, - немногому, по ее мнению. Такое представление обо мне шло из самого детства, оно укреплялось, и я могла легко поверить в него, стать ничем. Или же, напротив, могла порвать со всем, что имела.
5
- Все в порядке, мисс? - спросил водитель.
- Надеюсь, что так, - ответила я и открыла дверцу машины.
Я вернулась в Сент-Луис, проведя в поезде долгий день, который показался мне еще более долгим, просто бесконечным из-за непокидавшего меня чувства, что в Чикаго я сделала что-то не так. И вот я вновь здесь, в доме Фонни и Роланда на Кейтс-авеню. Осталось только расплатиться с шофером и выбраться из автомобиля.
Было прохладно и свежо. Шофер с вещами шел следом за мной, звук наших шагов на мощеной тропе глухо раздавался в воздухе. Войдя в дом, я оставила багаж у лестницы и поднялась в свою комнату, холодную и имевшую нежилой вид. Несмотря на поздний час и усталость, я зажгла свет и развела огонь в камине, чтобы согреться. Затем села на розовую кушетку, обхватила себя руками и подумала, не присутствует ли в комнате незримо мать, не кутается ли в шерстяной плед и не смотрит ли на меня жалостливым взглядом: бедняжка Хэдли. Несчастный цыпленочек.
Утром я спала дольше обычного, а когда спустилась вниз, Фонни уже поджидала меня в столовой.
- Ну? Я хочу знать все. С кем ты встречалась?
Я рассказала ей о вечеринках и играх и об интересных людях, бывавших в доме Кенли. Умолчала только об Эрнесте. А что рассказывать? Я даже не знала, друзья ли мы, не говоря о большем.
Во время нашего разговора вошел Роланд, застегивающий на ходу запонки; он принес с собой запах мыла и пахнувшего сосной средства для волос. Он сел за стол, а Фонни незаметным движением отодвинула свой стул подальше, чтобы не видеть, как он ест. Вот, значит, как обстоят дела! Их брак с самого начала был ошибкой. Мне стало их жаль.
- Ну как? - спросил Роланд. - Оправдал ли Чикаго твои ожидания?
Я кивнула, намазывая джем на хлеб.
- Удалось захомутать дюжину новых поклонников?
Фонни тихо фыркнула, но ничего не сказала.
- Ну не дюжину…
- По крайней мере, одного ты заполучила. Тебе только что принесли письмо. - Роланд вытащил из кармана пиджака помятый конверт. - Срочная доставка. Это уже серьезно. - Он улыбнулся и вручил мне письмо.
- Что это? - спросила Фонни.
- Срочная доставка, - повторила я как во сне. На конверте можно было разобрать торопливо написанное имя Эрнеста. Должно быть, он отправил письмо сразу же, как я отъехала, доплатив лишних десять центов, чтобы я сразу же получила его. "Я напишу тебе. Я напишу тебя". Я держала письмо в руках, боясь вскрыть.
- Как зовут твоего дружка? - спросил Роланд.
- Не уверена, что могу называть его дружком, но его имя Эрнест Хемингуэй.
- Хемингуэй? Что за фамилия такая? - поинтересовалась Фонни.
- Понятия не имею, - ответила я и вышла из комнаты, чтобы вскрыть письмо. Конверт был такой мятый, словно пролежал несколько дней в кармане, и мне это понравилось, хотя содержание письма по-прежнему оставалось неизвестным. Я нашла тихий уголок в гостиной, рядом с роялем, и обнаружила, что внутри листы тоже помяты, а на них темными чернилами выведено: "Дорогая Хэсович, - так начиналось письмо. - Ты в поезде, а я здесь, и так пусто после твоего отъезда. Скажи мне, ты правда существуешь?"
Я отложила письмо: не в силах справиться с чувством, которое он вложил в меня. "Ты правда существуешь?" Тот же самый вопрос задавала и я - и у меня для этого было больше оснований, особенно после наставлений Кейт. Я была надежная, как земля, по которой он ступал, возможно, слишком надежная. А он? Правда, его интерес ко мне за все время визита ни разу не поколебался, но это еще не означало, что на него можно положиться, - возможно, он просто считал, что я стою того, чтобы потратить на меня какое-то количество времени. По правде говоря, я вообще не знала, что о нем думать, и потому продолжала читать письмо, с жадностью глотая строки, а он писал, чем занимается и чем хотел бы заниматься, о своей работе, мыслях. Есть вероятность получить место в ежемесячнике "Кооперативное содружество" при условии, что он будет и репортером, и автором, и редактором. "Условия не ахти, но, наверное, соглашусь", - писал он. Хотя в голове бродили разные мысли на его счет, но я ничего не могла с собой поделать: мне нравился его голос, интонации и то, что написанные слова начинали звучать, и тогда я слышала того Эрнеста, который под разными предлогами пытался пробраться в мою комнату в Чикаго. Сейчас его письмо проделало то же самое, и Эрнест оказался здесь, в гостиной, где за минуту до этого было темно и душно.
- Ну что? - спросила Фонни; шурша темной шерстяной юбкой, она вошла в комнату. - Что он пишет?
- Ничего особенного, - ответила я, хотя это была неправда. В Эрнесте Хемингуэе все было особенным.
- В любом случае приятно иметь новых друзей. Я рада, что ты хорошо провела время. - Фонни села и занялась рукоделием.
- Действительно рада?
- Конечно. Я хочу видеть тебя счастливой.
Это могло быть правдой только в том случае, если быть счастливой означало, что всю оставшуюся жизнь я проведу на втором этаже одинокой незамужней теткой.
- Спасибо, Фонни, - поблагодарила я сестру и, извинившись, пошла в свою комнату, где тут же села писать ответ. Я не хотела показаться восторженной и не хотела, чтобы мое письмо имело определенный подтекст, но, приступив к делу, поняла, что мне нравится писать ему. Мой ответ растянулся на весь день - я писала обо всем, что происходит со мной; мне хотелось, чтобы он видел, как я хожу из комнаты в комнату, играю на рояле, пью чай с имбирем в обществе своей подруги Алисы Хант, наблюдаю, как садовник подрезает розы и обвязывает на зиму мешковиной. "Вечером я тосковала по озеру, - писала я. - И еще по многим вещам. Хотел бы встретиться со мной в кухне за сигаретой?"
В уголке старого маминого зеркала торчала фотография, на которой я в купальнике нежилась на реке с Алисой, - обе счастливые, залитые солнцем. Такой Хэдли, ясно, уже не было, но я решила, что Эрнесту понравится ее открытое лицо и посланная всему миру улыбка. Смахнув с фотографии пыль, я сунула ее в конверт вместе с письмом. И тут же, не думая, я заклеила конверт, надела коричневое пальто и направилась к почтовому ящику на углу улицы. Стемнело; я шла по улице и смотрела на окна, похожие на светящиеся шары. Они слабо освещали все вокруг - и на мгновение я вообразила, что этот свет тянется над холмистыми полями и окутанными сном амбарами от Сент-Луиса до Чикаго. Подойдя к почтовому ящику, я крепко сжала в руках письмо и, поддавшись порыву, поцеловала его, а потом сунула в прорезь, и оно полетело на дно.
6
"У меня столько литературных замыслов - я столько хочу увидеть, почувствовать, воплотить. Послушай, помнишь, как ты играла на рояле, и в твоих волосах переливался свет, а потом ты встала, подошла к дивану, на котором я сидел, и сказала: "Ты выбираешь меня, Бегония?"
Ты выбираешь меня, Хэш?
Когда ты наконец приедешь и дашь мне прикоснуться к чему-то, что точно есть ты?"
Мятые, скомканные письма, полные восхитительных слов, приходили от него иногда два или три раза в день. В начале я пыталась сдерживать себя и поклялась отвечать только раз в неделю, но сразу потерпела неудачу. Я и не заметила, как оказалась в плену. Письма летали туда-сюда, но что значат письма? Голос Кейт часто звучал в моих ушах: "Он любит женщин, всех женщин, по всей видимости". И я не могла решить, говорить ей или нет о нашей столь быстро развивающейся дружбе. Невозможно представить, чтобы она не рассердилась или не обиделась: ведь я нарочно не последовала ее совету. Однако признайся я сейчас, от нее могли бы последовать новые советы, и тогда пришлось бы прислушаться к ним, а возможно, даже принять во внимание.
Я разрывалась между желанием знать, можно ли доверять Эрнесту, и другим, более сильным, - не копать дальше, оставить все как есть. Его слова уже много значили для меня - слишком много. Каждое его письмо тонизировало и возбуждало, как и написание ответа. Вскоре я научилась распознавать приближение почтальона на велосипеде за несколько домов - даже если не слышала его звонок. Себя я убедила, что Кейт не знает всего об Эрнесте. А кто все знает о другом человеке? В его письмах ощущались нежность и неподдельное тепло - она могла не почувствовать их в те летние месяцы в Хортон-Бей. Должно быть, так и было, потому что радость от общения с Эрнестом влияла и на остальную мою жизнь. Неожиданно для себя я с удовольствием занялась домашними делами. На верхнем этаже вместе со мной в качестве пансионерок поселились мои подруги - Берта Доан и Рут Брэдфилд, и впервые за десять лет я не чувствовала себя одинокой в собственном доме. Мною интересовались молодые люди, и хотя ничего особенного они собой не представляли, но вносили в жизнь приятное разнообразие. Я ходила с ними на танцы или в театр и даже позволила кое-кому поцеловать себя на прощание. Но ни у кого не было такой крупной, почти квадратной головы, как у Эрнеста, и таких мягких кошачьих движений рук и ног; никто не задавал такие удивительные вопросы, а мне никому не хотелось сказать: "Ты выбираешь меня, Бегония?"
Храня его образ в душе, я встречалась почти со всеми, кто этого хотел: ведь Эрнест, каким бы прекрасным он ни был, оставался далекой химерой, нас разделяли сотни миль. В Сент-Луисе, где по воле судьбы я вела реальную жизнь, жил Дик Пирс, брат моей хорошей подруги. Мне нравилось его общество, и я знала, что, дай я повод, он влюбится в меня и, возможно, сделает предложение, но никаких особых чувств я к нему не испытывала. Был еще Пер Роуленд, милый, взъерошенный юноша, знаток литературы и музыки, но романтические свидания наедине не так прельщали меня, как поездки в набитой под завязку машине куда-нибудь - в кино или на танцы, - где все чувствовали себя счастливыми и свободными. А потом Рут, Берта и я сидели в ночных рубашках, пили чай и пересказывали друг другу события вечера.
Мне только что исполнилось двадцать девять, но я чувствовала себя моложе и раскованней, чем на первом курсе в Брин-Мор, где у меня не было ни близких друзей, ни надежды на счастье. Казалось, я вышла наконец из подполья и теперь наслаждалась каждой минутой свободы.
И в довершение каждый день приходили письма из Чикаго, всегда умилительно смятые и полные деловых новостей. Эрнест писал о своих статьях для "Содружества", о замыслах очерков и романов. Но постепенно он перешел к рассказам о своем отрочестве - долгих летних месяцах в Мичигане, когда его отец Кларенс, практикующий хирург-гинекологи прирожденный натуралист, учил сына разводить костер и готовить на нем еду, пользоваться топором, ловить и разделывать рыбу, охотиться на белок, куропаток и фазанов.
"Когда я вспоминаю отца, - писал он, - то вижу его всегда в лесу - то он пугает куликов, то идет по стерне, то рубит дрова с покрытой инеем бородой". Эти слова я читала со слезами на глазах: ведь о моем отце у меня осталось так мало теплых воспоминаний. При мысли о нем первым делом всплывали револьвер и звук выстрела, разбудивший дом. Воспоминания о его смерти и последующая болезненная зацикленность на этом событии приводили меня в такое волнение, что я, несмотря на обжигающий ледяной ветер, два раза обходила квартал, чтобы успокоиться и читать дальше письмо Эрнеста.
Если его отношения с отцом вызывали у меня зависть, то отношения с матерью вызывали другие, но не менее волнующие чувства. Если он упоминал о ней в письме, то называл не иначе как "эта сука". По его словам, она была домашним тираном, способная лишь критиковать и твердо уверенная, что только она знает до малейших деталей, что надо делать. Еще до того, как он научился читать, мать заставила сына запомнить некоторые латинские и немецкие фразы и строки из "необходимой" для каждого культурного человека поэзии. Хотя Эрнест пытался уважать ее творческий пыл - мать пела оперные арии, немного рисовала и писала стихи, - он твердо знал: она была эгоистичной женой и матерью, всегда настаивавшая на своем, даже за счет близких, особенно мужа. Она заставляла Кларенса подчиняться всем ее требованиям, поэтому Эрнест и стал ее презирать.