И, подавляя слезы, она встала, еще раз ласково улыбнулась ему и вышла. А он еще долго стоял, ощущая этот пустой ужас в душе и, странным образом, не испытывая никакой потребности в счастье.
С тех пор они знали, что "это" совершилось. Но сознание этого было чисто внешнее, формальное. Она притворялась, что "понимает" и "согласна", а он, что намеревается быть счастливым, может быть, им и не будет. И это была только ложь и игра, и никакого внутреннего разрыва в этом еще не было.
Когда же он произошел? И происходил ли он на самом деле когда-нибудь?
Может быть, это произошло когда-нибудь потом; например, во время ее отъезда, когда он провожал ее на вокзал и сердился на просьбу не забывать ее и ей писать? Или тогда, когда пришел в первый раз "похвастать" Лиде, что она, наконец, уехала?
Нет, нет и нет! И, в сущности, это ясно, что никогда этого момента не было и не могло быть. Она была ему всегда близка по-прежнему, как всегда. И только надо было говорить себе и другим, что это не так.
Пожалуй, более всего она была для него далека в момент, когда Лида приняла морфий. Но это был невольный самообман в испуге за жизнь Лиды, и нелепое чувство какой-то своей вины перед ней. На самом же деле, конечно, никакой этой вины не было и не могло быть.
Он просто не мог совладать со своими чувствами к обеим, ясно определить, отграничить своих чувств к обеим.
И по мере того, как время шло и совершались эти странные, эти нелепые события его жизни, он чувствовал, как ощущение внутренней близости к Серафиме не уменьшается, а только растет. Теперь она была ему ближе, может быть, даже, чем раньше.
И в этом была новая и невыносимая ложь всего совершающегося, которая ужасала его сейчас перед этим зеленым официальным столом еще больше, чем когда-либо в другое время. Он знал, что вот-вот должно совершиться то внешнее, непоправимое, то, после чего уже нельзя будет смотреть друг другу в глаза, даже так, как они смотрели только еще сегодня утром, даже только еще сейчас в приемной комнате, когда она бранилась с чиновником.
Инстинктивно он поднял глаза и встретился с глазами Серафимы. В них стоял тот же понятный ему сейчас ужас и, как ему показалось, тихая, смиренная и вместе гордая последняя мольба.
Но теперь уже поздно думать и перерешать, и надо только слушать, что будет говорить о. Васильковский, и отвечать ему впопад:
- Да и нет.
О. Васильковский что-то его спросил, потом - опять и опять. Он хотел попросить его повторить. Но чиновник в форме начал читать.
Иван Андреевич заставил себя вслушаться, и уловил отдельные слова и выражения "частного акта":
- … И нам представилась следующая картина…
Кровь ударила ему в лицо.
Чиновник читал ровной скороговоркой, очевидно, стараясь миновать возможно скорее "опасные" места "частного акта".
- Позвольте, - сказал Иван Андреевич, желая его остановить.
- Виноват, - перебил его надтреснутый старческий голос высокого и ветхого батюшки с голубыми глазами, который сидел на самом конце слева. - Вы подтверждаете, что…
Иван Андреевич с ненавистью посмотрел в его деревянное, сейчас сделавшееся из кроткого мучительно-жестоким лицо. Рот батюшки раскрывался и закрывался, точно механический автоматический прибор, и слова из беззубого рта вылетали сухие, скрипящие. Тощая длинная бородка злобно тряслась.
Он знал, что сейчас старик повторит только что прочтенные слова "частного акта" и, не помня себя, настойчиво повторил еще раз:
- Виноват, кажется, все это…
Он хотел сказать: "излишне повторять в чтении".
Но в это время раздался пронзительный крик. Он обернулся направо, в сторону крика, и увидел, что Серафима, закинув голову, билась в истерике.
- Сима! - крикнул он и бросился к ней.
Он жал ей руки и заглядывал в лицо, залитое слезами. Она смотрела на него неподвижным, точно стеклянным взглядом.
- Сима, - умолял он, - прости же меня. Я сейчас прекращу все это. Скажи одно слово.
Она отрицательно покачала головой.
- Подите, господа, в приемную, и там переговорите между собой, - сказал сухой старик с голубыми глазами.
- Нам не о чем переговаривать, - вызывающе ответил Иван Андреевич, страдая за Серафиму. - Я заявляю, что все это жестоко и бесцельно.
- Да, самое лучшее, вам пойти и посидеть немного в приемной, - сказал мягко и о. Васильковский. - Вы оглядитесь, одумаетесь. А мы немного повременим.
Он сочувственно и тревожно смотрел на Ивана Андреевича.
- Нет, надо кончать, - сказала Серафима.
Беспомощно хватаясь пальцами за горло и перебирая ими возле ворота, она все силилась глубоко вздохнуть.
Иван Андреевич следил за мучительными движениями ее лица, и его ужасало, что это именно он, он сам, по собственному желанию, подверг ее унижению этой гнусной пытки. Это он привел ее сюда, ту, которую когда-то нежно любил, с которою мечтал быть счастливым, привел для того, чтобы она услыхала грубые слова и подлые подробности. Это было кому-то нужно, только не ему и не ей. Зачем? Как дико, как бессмысленно, как нелепо, жестоко! Хотелось обратиться к этим судьям в наперсных крестах и муаровых рясах и закричать им в лицо:
- Я знаю: вам доставляет наслаждение копаться в интимностях! Будьте вы прокляты!
Но на него глядели смущенные, угрюмые человеческие лица, а у о. Васильковского и маленького, полного батюшки было неподдельное страдание в глазах.
Сухой старик глядел на него так, точно его осуждал и презирал.
И вдруг Ивану Андреевичу стало почему-то ясно, что ведь это же сам он один и есть, кому это так нужно: не Серафиме и не им, а только ему.
И это было так ему сейчас до ужаса ясно, что он искренно удивился, как не понимал этого до сих пор. Он готов был всегда обвинять всех, кроме себя, и еще недавно жаловался вслух на грязь и насилие над душою современного бракоразводного закона. А между тем, это было только как раз то, чего ему должно было сейчас хотеть, если он на самом деле хотел навсегда разорвать с Серафимой. А зачем, как не за этим, он сюда пришел?
Именно это он читал сейчас в ее лице и слышал в ее истерическом крике в то время, как ловил ее руки, чтобы заставить ее успокоиться.
- Я не пойду никуда, - повторила она опять. - Не правда ли, уже скоро конец? Да?
Но теперь Ивану Андреевичу казалось, что он знает, что надо делать.
- Подите, подите в приемную, - сказал уже нетерпеливо о. Васильковский, видя, что он странно не двигается с места.
- В этом, кажется, не встретится надобности, - сказал Иван Андреевич, чувствуя как к нему в полной мере возвращаются его былые твердость и самообладание.
Он должен был пройти долгий путь душевного затмения, колебаний и сомнений, чтобы вдруг в этот последний момент почувствовать истину. Так было с ним, когда он взобрался в Крыму на вершину Ай-Петри, и перед ним совершенно неожиданно развернулось море и резко очерченная панорама всего южного побережья Крыма.
- Да, в этом теперь не встречается надобности, - повторил он, повернувшись лицом к ареопагу и крепко поддерживая Серафиму под руку. - Я заявляю, что все написанное в так называемом "частном акте" есть ложь.
Члены ареопага переглянулись, некоторые с улыбкой, другие, напротив, только усилили внимание.
- Чем вы можете подтвердить ваше заявление? - спросил сухой старик с голубыми глазами.
- Я полагаю, что вы, быть может, сейчас делаете это ваше заявление под влиянием чисто-побочных соображений, в состоянии весьма понятного возбуждения нервов, - сказал о. Васильковский тревожно-страдальческим тоном. - Мы, конечно, обязаны выслушать ваши показания и принять к сведению делаемые вами заявления, но я считаю своим долгом указать вам на последствия оного. Свидетели со стороны вашей жены, во всяком случае, подлежат строгой уголовной ответственности. Поэтому, всякое легкомысленное утверждение ваше, делаемое, к тому же, в столь возбужденном состоянии… Самое лучшее, повторяю, пройдите в приемную и переговорите с вашею женою.
Он говорил еще долго, но Иван Андреевич его уже не слушал. Он понимал только одно: что схвачен цепкою силою вещей, и уже не имеет права и возможности отступить. Ему не хотелось верить этому, и он, не двигаясь с места, упрямо искал хоть какого-нибудь выхода.
- Выйдем же, - неприязненно сказала Серафима. - Мне плохо.
Он малодушно обрадовался отсрочке и пошел за нею. Вслед за собою он услышал часть последней фразы о. Васильковского, сказанной торопливо и вскользь. Он даже плохо уяснил отношение ее к целому, но его поразили слова:
- …или, если бы этого прекращения пожелала сама супруга ваша.
Да, ведь вот же выход!
Он догнал Серафиму в приемной, но она, не останавливаясь, пробежала в переднюю и, с силою толкнув наружную дверь, вышла на площадку лестницы. Здесь она обернулась к нему с горящими и странно полными ненависти и раздражения глазами.
- Что это за комедия? Отвечай!
Губы ее мелко дрожали и заплаканные глаза презрительно сузились.
- Я вовсе не нуждаюсь в этом твоем запоздалом рыцарстве. Мне оно гадко, как всякая глупая сентиментальность. Я прошу, меня, наконец, отпустить отсюда. Я не намерена приходить сюда второй раз, и вовсе не желаю, чтобы меня таскали еще к суду вместе с подговоренными тобою свидетелями. Я сделала для тебя все, что могла, и даже, может быть, больше…
Она проглотила слезы.
- Прошу меня отпустить. Теперь пойдем обратно.
Она жадно вдохнула зловонный воздух лестницы.
- Есть еще выход, - сказал Иван Андреевич. - Ты можешь, заявив на суде, что прощаешь меня, возбудить ходатайство о прекращении дела. Это сказал о. Васильковский.
Серафима удивленно посмотрела на него, потом из ее груди вырвался едкий, истерический хохот:
- Еще недоставало этого. Пойдем.
- Сима!
Он хотел взять ее за руку. Она отстранилась, продолжая неудержимо хохотать. Хохот перешел в слезы и долгие, спазматические рыдания.
Она всхлипывала, прижавшись к грязной, известковой стене, которая испачкала ей белым плечо.
- Сима, ты, конечно, можешь там, в душе, меня не прощать. Твое заявление о прощении будет чисто словесным.
Она утихла, точно слушая его.
- Не подумай, что я принял это свое решение легкомысленно. Я просто понял, что этого больше не могу. Это - гадость. Конечно, я должен был это понять немного раньше. Но что же сделать, если я такой… если у меня нет достаточно… воображения что ли?
Он с жалостью и болью смотрел в ее похудевшее, осунувшееся лицо с чуть-чуть выпиравшими выступами скул. Точь-в-точь такое у нее было оно, когда она встала в первый раз после родов.
- Я не знаю, что бы я дал, - продолжал он, - чтобы загладить прошедшее.
Голос его прервался.
- Я уже мечтаю, Сима, о счастии. Я хочу только залечить хоть отчасти причиненные тебе раны. Все это вздор: нам с тобою нельзя, невозможно порвать. У меня с глаз, знаешь, точно пелена упала. Если бы я еще тебя не любил… и не только раньше, но и теперь… Ведь, я же тебя, Сима, люблю… может быть, еще в тысячу раз сильнее и глубже, чем раньше. Если бы ты могла меня понять!
Она враждебно пожала плечами.
- К сожалению, это непонятно для меня. Ведь ты же теперь живешь с другой женщиною… с тою. Мне все это сейчас так гадко, отвратительно и странно слышать с твоей стороны. Порою мне кажется, что ты сошел с ума.
- Нет, нет, Сима. Поверь, что я сейчас чувствую себя здоровее умственно, чем когда-либо. Я просто понял многое. Я понял, что это противоестественно, чудовищно, если бы я разорвал с тобою. Этого нельзя…
Он усмехнулся.
- Да этого я и фактически не в состоянии был бы сделать.
- Но ты уже разорвал со мною. Довольно об этом. Пойдем.
- Сима, так ты не хочешь меня понять?
- Ты должен теперь жениться на… той. Оставим все прочее, это - сантименты.
Она смотрела на него с грубою, решительною откровенностью.
- Боже, как ты запутался и изолгался!
- Я никогда не женюсь на Лидии Петровне. Я просто мирно разойдусь с нею. Она сама по капле вытравила всякое чувство из моей души. У меня нет к ней больше ни любви, ни жалости.
- А если она опять что сделает с собой?
- Пусть!
Он сжал с отвращением кулаки.
- Она впилась в меня, как вампир, высосала по капле всю мою кровь. Таких, как она, не следует жалеть. Я переведусь в другой город, уеду отсюда на Дальний Восток… сделаюсь пропойцей, опущусь на дно. О, это - ужаснейший женский тип!
Он дрожал, чувствуя, как холодный, липкий пот выступил у него на лбу и на руках.
- Нет, ты женишься на ней.
Лицо у Серафимы было серьезно, вдумчиво и спокойно.
- Пойдем же туда. Ты должен это сделать, если не для себя и не для нее, то для меня. Видишь, я спокойна.
Ивану Андреевичу показалось, что она даже мягко и сочувственно улыбнулась ему.
- А ты, ты, Сима? Что будет с тобой, с Шурой? Что я должен сказать ему?
Он не выдержал и зарыдал, как ребенок.
- Этого еще не доставало! - брезгливо сказала Серафима. - Знаешь, ты болен, Ваня. Но успокойся же и пойдем.
Он подавил слезы, и они мутным туманом вошли в ему в голову.
- Сима… ты должна мне обещать, что отныне в наших отношениях произойдет что-то новое… Иначе я не сойду с этого места… Ты обещаешь мне? Что-то новое и хорошее…
- Хорошо, я обещаю… Но пойдем.
Она опять начинала куда-то торопиться. Это пугало его.
- Нет, нет, не так… Скажи, что же ты обещаешь мне?
- Что? Ну, хочешь… дружбу?
Он печально покачал головой.
- Нет, этого мало. Я не прошу у тебя любви. Нет, не то… Да я бы и не смел этого просить… Я чувствую, что загрязнил свою душу… Я унизился, упал… Я прошу у тебя, знаешь, чего?
Она слушала его с тоскующим, скучающим видом.
- Я прошу у тебя… только понимания.
Серафима видела два устремленных на нее полубезумных, мутных взгляда маньяка, охваченного какою-то полуфантастическою, горячечною мечтою.
Когда-то… еще даже всего несколько часов назад, она любила этого человека, который был для нее близкий, такой понятный, весь запутавшийся, малодушный Ваня. Теперь в нем было что-то отталкивающее и страшное.
Он стоял с обгрюзшим лицом и опухшими глазами, с силою уцепившись за перило и старчески согнув спину. И у нее не было к нему даже настоящей жалости. Была только тупая боль в голове и разбитость в теле.
Хотелось, наконец, только поскорее очутиться в отдельном пустом купе вагона поезда и там выплакать до дна, до последнего остатка, все свое прошлое… да прошлое. Это так.
Но этот человек, теперь умерший для нее, чужой и полубезумный, нудно молил ее о каком-то понимании. И, подавляя в голосе тоску и отвращение, она сказала:
- Да, я буду стараться тебя понять… А теперь пойдем окончим… это… мучительное.
Иван Андреевич посмотрел ей внимательно в глаза. Они были точно замкнуты, но спокойны, приветливы и ясны.
- Спасибо, - сказал он. - В тебя-то я верю. Ведь остальное все только внешняя пустая официальная связь. Не правда ли?
- Да, конечно, - ответила она дрогнувшим голосом.
А ему хотелось и безумно, мучительно рыдать и радостно смеяться.
XXIII
Серафима удивлялась сама себе, что ей было так легко, почти весело.
Этому, отчасти, помогала жестокость, которая внезапно родилась еще там, на суде. Ей не было больше жаль мужа. Он был самым посредственным, мужским эгоистом.
Боже, до чего она могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность и солидность в делах. Но это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирается в шаблонных, мелочных обстоятельствах жизни и положительно теряется, когда жизнь ставит перед ним мало-мальски сложные задачи. Он - просто ничтожный, заурядный чинуша.
Ей доставляло удовольствие находить теперь в нем изъяны. Было непреодолимое желание добить остаток шевелившихся на дне души хороших чувств к мужу.
О, ничтожество! Хотя бы эта его пошлая наклонность к сантиментальному актерству! Ведь он же прекрасно понимал, что, опорочивая показания свидетелей, он может подвести ее. Ему был нужен только эффектный жест. А лицемерная просьба не читать "частного акта", присланного ей тогда при письме в Харьков, хотя он, конечно, знал (ведь знал же!), что этот акт и, вообще, свидетельские показания все равно читаются на суде. Трус, лицемер, позер!..
И она могла его когда-то боготворить!
А эти его жестокие, полные упоения своим счастьем, письма в момент наиболее острого увлечения Лидой? Он готов был вышвырнуть ее из своей жизни, как драную кошку. Достаточно. Теперь, видите ли, эта девочка ему чем-то не угодила. Ну, да помирятся между собою.
Два сапога пара.
И какое редкое, изумительное, чисто-мужское нахальство: вышвырнув ее из своей жизни, опозорив, надругавшись, он возвращается к ней опять, мечтает о каких-то "новых" отношениях.
Ее душил истерический смех, но она старалась сдерживаться. Знала, что уже не будет в состоянии остановить этого бурного смеха, поднимавшегося изо всех пор ее существа.
- Мама, отчего ты все так смеешься? - спросил Шура.
Но и Шура вызывал в ней сейчас только лишь смех. Он был уродливо-толст, и своим широким лбом, серыми глазами и всею этою толщиною напоминал отца.
- Скоро ли придет папа? - сказал он нетерпеливо и топнул ногой.
Он был такой же своенравный, упрямый эгоист, и Серафима с ужасом ловила себя на ненависти к нему.
Сдерживая себя, она сказала:
- Ты же знаешь, что он хотел прийти завтра утром, потому что завтра праздник.
Ей было тяжело говорить неправду ребенку. Этого завтра не наступит никогда, потому что они уедут сегодня ночью, когда он заснет. Да, она так решила. Имела ли она право на это насилие над душой ребенка?
Если он хочет, чтобы она его любила, он должен забыть отца. Этот человек сам ушел из их жизни.
Она взяла мальчика на руки и посадила к себе на колени.
- Ты будешь любить маму?
- Ну да, разумеется.
- Ты будешь всегда послушным?
Он лукаво посмотрел на нее.
- Не всегда. Разве человек может быть непременно всегда послушным? Это странно.
- Но ты… ты, все-таки будешь. Да?
- Ну, хорошо.
Он обнял ее руками за шею.
У него нежное, уступчивое сердце. Она его будет любить.
Она крепко сжала его в объятиях, так, что он сказал, смеясь:
- Больно.
Но, по-прежнему, он казался ей только чужим.
- Мама, отчего ты все грохочешь?
Он перенял это слово от бабушки.
Ее истерическая веселость заражала его. Она быстро собирала вещи, поминутно отвертывая от него лицо. Но он забегал, смотрел и тоже хохотал.
- Сядь же спокойно! - крикнула она на него в припадке злобы.
И он застыл на месте, не столько испуганный, сколько удивленный внезапной переменой ее лица.
- Ты - злая! - сказал он и поднял на нее руку, чтобы ударить.
И тогда, не помня себя, она бросилась на него и в первый раз в жизни избила.
Бросив ребенка на диван, она, вся дрожа, отошла. В глазах было мутно. Она оглянулась и в ужасе посмотрела на него.
В неудобной позе он полулежал, и лицо его, по-прежнему, выражало только недоумение.