За нами - храм, ярко освещенный, открытый; в искрящихся золотом святилищах, населенных божествами, химерами и символами, торжественными группами неподвижно восседают бонзы. Вокруг с однообразными переливами смеха и молитв теснится толпа народу, щедрой рукой кидающая пожертвования; с несмолкающим звоном падает на землю мелочь, падает в отсек, отведенный духовенству, где белые циновки полностью скрылись под слоем монет всевозможной величины, словно после серебряно-бронзового ливня.
И мы стоим здесь, стоим, чувствуя себя чем-то инородным, смотрим, смеемся, раз надо смеяться; говорим какой-то невнятный вздор на не вполне освоенном языке, который в этот вечер, в необъяснимом замешательстве, мы уже даже не понимаем. Под нашим навесом очень жарко, хотя он и колышется от ночного бриза; мы пьем из маленьких чашечек странный шербет, напоминающий ароматизированный иней или цветы в снегу. Мусме наши заказали себе по большой чашке засахаренной фасоли, перемешанной с градом - с самыми настоящими градинками, будто собранными после мартовского ливня.
Из хрустальных труб доносится медленное "глу-глу-глу" - звук вроде бы сильный, но идет с трудом, словно его заглушает вода. Повсюду жужжат и резко тарахтят разного вида трещотки. Создается впечатление, что и нас подхватил порыв этого непостижимого веселья, к которому примешивается - и мы даже не можем оценить, в какой степени, - что-то мистическое, что-то детское и зловещее одновременно. Какой-то священный ужас исходит от идолов, которых мы угадываем за своей спиной в храме, от смутно улавливаемых молитв - и особенно от белых лисьих голов из лакированного дерева, скрывающих порой под собой лица проходящих людей, - от этих ужасных мертвенно-бледных масок…
В садах и на прилегающих к храму территориях расположились невообразимые цирковые балаганчики, и их разрисованные белыми иероглифами черные флажки на гигантских шестах плещутся на ветру, словно украшения катафалка. Подождав, пока наши мусме завершат поклонение святыням и бросят пожертвования, мы всей толпой отправляемся туда.
В одном из этих ярмарочных бараков посреди пустой сцены на столе лежит на спине мужчина. Из его живота возникают марионетки почти в человеческий рост с жуткими косоглазыми масками; они разговаривают, жестикулируют - а потом вдруг обмякают, валятся, словно пустые тряпочки; и снова резко подымаются, будто на пружине, меняют костюмы, меняют лица, бьются в нескончаемом исступлении… В какие-то моменты их бывает три, а то и четыре одновременно: это четыре конечности лежащего человека, его поднятые вверх руки и ноги, каждая из которых имеет свое платье, свой парик, свою маску. Между этими призраками разыгрываются сцены, идут ожесточенные сабельные бои.
Особенно устрашающе выглядит марионетка старой женщины с плоской физиономией и замогильным хохотом; каждый раз при ее появлении свет ламп тускнеет; в оркестре слышится что-то вроде зловещего стона флейт, сопровождаемого дребезжанием трещоток, напоминающим бряцанье костей друг о друга. Разумеется, у этого персонажа в пьесе отвратительная роль, наверное, какая-нибудь старуха вампирша, злая и кровожадная. Самое ужасное в ней - это ее тень, нарочито четко вырисовывающаяся на белом заднике; непонятно, как это делается, но тень, повторяющая все движения марионетки, как самая настоящая тень, воспроизводит очертания волка. В какой-то момент старуха оборачивается, обращает к зрителю свое безносое лицо, принимая протянутую ей чашку с рисом; тогда на заднике виден вытянутый профиль волка, с торчащими ушами, отвислыми губами, зубами и высунутым языком. Оркестр тихонько скрипит, стонет, вздрагивает - а потом разражается похоронными звуками, словно стая сов; а дело в том, что старуха начинает есть, и тень волка тоже ест, двигает челюстями, грызет другую тень, узнать которую нетрудно - это рука младенца.
Затем мы идем смотреть на большую японскую саламандру - животное, в этой стране редкое, а в других местах земного шара и вовсе неизвестное, жирную холодную массу, медлительную и сонную, которая кажется пробой допотопного времени, случайно забытой во внутренних водах этого архипелага.
Потом - ученый слон, которого наши мусме боятся; потом эквилибристы, зверинец…
Только в час ночи возвращаемся мы к себе, в Дью-дзен-дзи.
Сначала мы укладываем Ива в его маленькой бумажной комнате, где он уже однажды ночевал. Потом ложимся сами, после ритуальных приготовлений, маленькой трубочки и непременного "тук-тук-тук-тук" о бортик коробки.
Но вдруг Ив во сне начинает метаться, бить ногами по перегородке, ужасно шуметь.
Что же это с ним такое?.. Я воображаю, что ему снится старуха с тенью волка. Удивление отражается на лице Хризантемы, она приподнимается на локте, прислушивается…
Вдруг - озарение; она поняла, что его мучит:
- Ка! (Комары!), - говорит она.
И, чтобы я лучше понял, о каком насекомом идет речь, она сильно щиплет меня за руку своими острыми ногтями и корчит при этом уморительную гримасу, имитирующую выражение лица укушенного человека…
- Но, право же, Хризантема, вся эта мимика совершенно ни к чему! - Я давно знаю слово "ка", я отлично все понял, уверяю тебя…
Все это было проделано так быстро, так забавно, с такой славной миной, что у меня и в мыслях не было всерьез рассердиться, - хотя завтра, я уверен, у меня будет синяк.
Ладно, надо вставать и идти выручать Ива, нельзя же, чтобы он и дальше вот так тарабанил. Пойдем посмотрим с фонарем, что там с ним приключилось.
Это и в самом деле комары. Комары со всего дома и сада собрались вместе и, гудя, тучей летают над ним. Возмущенная Хризантема кидается жечь их пламенем своей лампы, а мне указывает на тех, что облепили белую бумагу стен: "У-у!"
Он же, устав за день, продолжает спать, хотя, конечно, и беспокойно. Хризантема трясет его, чтобы взять к нам, под нашу синюю сетку.
Он вяло уступает, встает, слегка капризничая, как большой непроснувшийся ребенок, и идет за нами - мне же, в общем-то, нечего возразить против такого спанья втроем: то, что мы разделяем, так мало похоже на кровать, и спим мы одетые, как всегда, по японскому обычаю. Разве в дороге, в поезде достойнейшие дамы не укладываются спать без всякой дурной мысли в присутствии случайных господ?
Вот только Хризантемину подставочку для головы я водрузил в середине газовой палатки, между нашими двумя подушками, чтобы понаблюдать за реакцией.
Она же с большим достоинством, ничего не говоря, как будто исправляя нарушение этикета, допущенное мною по ошибке, убирает ее и кладет на ее место мой барабан из змеиной кожи: таким образом, я буду лежать посередине, между ними. Так и в самом деле правильнее. Ох! Это решительно хорошо - а Хризантема отлично умеет себя вести…
…На другой день в семь часов, возвращаясь на корабль под яркими лучами утреннего солнца, мы шагаем по росистым тропкам вместе с гурьбой маленьких совершенно уморительных мусме шести - восьми лет, направляющихся в школу.
Цикады, разумеется, провожают нас своей славной музыкой. В горах хорошо пахнет. Свежесть воздуха, свежесть света, детская свежесть этих маленьких девочек в длинных платьях с прекрасно уложенными волосами. Свежесть травы и цветов, по которым мы ступаем, усеянных капельками воды… Как же вечно прелестны, даже в Японии, эти сельские утра, эти утра человеческой жизни…
Впрочем, я признаю обаяние японских детишек; среди них есть просто очаровательные. Но как же так получается, что это их обаяние так быстро превращается в старческую гримасу, в улыбчивое безобразие, в мордочку обезьяны?..
XXXV
Садик госпожи Лютик - моей тещи, - бесспорно, одно из самых унылых мест, которые мне довелось встретить во время моих странствий по свету.
Ох! До чего же медленно тянутся и как сильно действуют на нервы эти серые часы, отдаваемые банальным, невнятным разговорам за едой варенья с перцем в крошечных чашечках, на веранде, тускло освещенной светом из садика! И этот зажатый между стенами в самом центре города парк в четыре квадратных метра, с маленькими озерцами, маленькими горами и маленькими скалами; и этот зеленоватый налет дряхлости, бородатая плесень на всем, что никогда не видало солнечных лучей.
Правда, этому микроскопическому воспроизведению дикого уголка не откажешь в чувстве природной естественности. Скалы хорошо расположены. Карликовые кедры, ростом не выше капусты, простирают над долиной свои узловатые ветви с видом утомленных веками гигантов, и при виде этих больших деревьев происходит обман зрения, нарушается перспектива. Когда из темной глубины дома смотришь с некоторого расстояния на этот относительно освещенный пейзаж, почти спрашиваешь себя, правда ли он искусственный, или же ты сам - игрушка какой-то болезненной иллюзии, а это настоящая природа, увиденная расстроенным, по-особенному сфокусированным глазом или же в перевернутый бинокль.
Для человека, имеющего представление о японских обычаях, сам интерьер дома моей тещи говорит о рафинированности хозяйки - совершенная пустота; две-три ширмочки в разных местах, чайник, ваза с плавающими в ней лотосами; больше ничего. Деревянная обшивка не покрашена и не покрыта лаком, зато вычурно жеманная ажурная резьба выполнена потрясающе тонко и белизна свежей сосны поддерживается частым мытьем с мылом. Деревянные столбы, на которых держится кровля, порождены изобретательнейшей в мире фантазией: одни имеют совершенно четкую геометрическую форму; другие искусственно вывернуты, словно стволы деревьев, обвитые лианами. Повсюду - тайнички, нишки, шкафчики, самым хитроумным и неожиданным образом спрятанные в девственном однообразии белых бумажных панелей.
Я улыбаюсь про себя, вспоминая так называемые японские гостиные, заставленные безделушками и увешанные привезенной с Востока грубой вышивкой золотом по атласу, которые я видел у парижских красавиц. Я советую им приехать посмотреть, как выглядят здесь дома людей со вкусом, приехать посетить пустынные белые залы дворца Эдо. Во Франции произведения искусства существуют, чтобы ими наслаждаться; здесь же, как следует рассортировав, их прячут в своего рода таинственных подземных апартаментах за железной решеткой, называемых годун. Только в редких случаях, желая оказать уважение какому-нибудь особенно почтенному гостю, хозяин может открыть это недосягаемое место. Скрупулезная, чрезмерная чистота; белые циновки, белое дерево; крайняя внешняя простота целого и немыслимая прихотливость в мельчайших деталях - таково японское представление о роскоши внутреннего убранства.
Моя теща действительно кажется мне замечательной женщиной. Если бы не неодолимая тоска, навеваемая на меня ее садиком, я бы часто приходил к ней. Ничего общего с мамами Нарцисса, Колокольчика или Туки; намного лучше всего этого; да и потом, следы былой красоты; весьма приятные манеры. Я заинтригован ее прошлым, но в моем положении зятя неудобно слишком далеко заходить с расспросами.
Кое-кто поговаривает, что она бывшая гейша, некогда имевшая большой успех в Эдо, но утратившая благосклонность модной публики, ибо легкомысленно позволила себе стать матерью. Этим можно было бы объяснить талант ее дочери в игре на гитаре: видимо, она сама привила ей технику и манеру исполнения, даваемые в консерватории.
…После Хризантемы (старшей дочери и первой причины заката славы) моя теща, натура экспансивная, хотя и благовоспитанная, еще семь раз совершила ту же ошибку: в результате у меня две маленькие свояченицы - мадемуазель Снег и мадемуазель Луна - и пять маленьких шуринов - Вишня, Голубь, Вьюнок, Золото и Бамбук.
Малышу Бамбуку четыре года; кругленький желтенький ребенок с прекрасными горящими глазами; ласковый и веселый, засыпает сразу же, как только перестает смеяться. Из всей моей японской семьи я больше всех люблю этого Бамбука…
XXXVI
Вторник 27 августа
Целый день четыре быстроногих дзина таскали нас с Ивом, Хризантемой и Оюки по мрачным и пыльным кварталам, где мы искали у старьевщиков предметы старины.
Ближе к заходу солнца Хризантема, наскучившая мне за этот день больше обычного и, видимо, заметившая это, надолго надувает губки, сказывается больной и просит разрешения переночевать на этот раз у своей матери, госпожи Лютик.
Я всем сердцем приветствую это; пусть моя мусме идет куда хочет! Оюки предупредит родителей, и они закроют нашу комнату; мы же с Ивом сможем весь вечер бродить где вздумается, не таская за собой никаких мусме, а потом вернемся ночевать к себе на "Победоносную", и нам не придется карабкаться вверх по склону.
Сначала мы делаем попытку поужинать в какой-нибудь модной чайной. Бесполезно: нигде нет мест; все бумажные апартаменты, все отделения с выдвижными ширмами и всякими выкрутасами, все закутки садиков заполнены японцами и японками, поедающими невообразимые крошечные кушанья; много молодых щеголей, развлекающихся в дамском обществе; в отдельных кабинетах музыка, танцовщицы.
Дело в том, что сегодня третий и последний день великого паломничества к храму Прыгающей черепахи, начало которого мы видели позавчера, - а потому весь Нагасаки веселится.
В чайной Неописуемых бабочек, переполненной, как и все остальные, но где нас, к счастью, знают, над маленьким озерцом, над водоемом с красными рыбками, придумано что-то вроде плавучей платформы - там-то нам и подают ужин в приятной свежести струящейся воды, продолжающей журчать у нас под ногами.
После ужина мы пристраиваемся к верующим и поднимаемся к храму.
Там, наверху, все та же феерия, те же маски, та же музыка. Как и позавчера, мы садимся под одним из навесов и пьем причудливые маленькие шербеты с цветочными ароматами. Но на сей раз мы одни, и без привычной гурьбы наших милых мусме, которые были связующим звеном между этим веселящимся народом и нами, мы чувствуем себя еще более чужими, одинокими и как будто потерянными посреди всего этого разгула странностей. Внизу по-прежнему простирается голубоватая декорация: Нагасаки в лунном свете, серебристая гладь воды, кажущаяся туманным видением, повисшим в пустоте. А за нами - большой открытый храм, где под звон священных бубенцов и трещоток совершают богослужение бонзы - с того места, где мы сидим, они кажутся маленькими марионетками, - одни чинно сидят в ряд, как безмятежные мумии, другие ритмично вышагивают перед той сделанной из чистого золота глубиной храма, где обитают боги. Пораженные больше, чем в первую ночь, мы на сей раз уже не смеемся и мало говорим; только смотрим, пытаясь понять…
Вдруг Ив оборачивается и говорит:
- Брат!.. Ваша мусме!..
И действительно, за спиной у него - Хризантема, почти на самой земле, спрятанная между лапами большого гранитного зверя, полутигра-полусобаки, за которого держится наш хрупкий навес.
- Она, как котенок, потянула меня ноготками за штанину, - говорит чрезвычайно заинтригованный Ив, - ну прямо как котенок!
Согнувшись в три погибели, она распростерлась в смиренном поклоне; она робко улыбается, боясь, что ее плохо встретят, а из-за ее головы выглядывает также улыбающаяся физиономия моего маленького шурина Бамбука. Она принесла верхом на спине этого маленького муско как всегда уморительного со своей выбритой макушкой, длинным платьем и шелковым поясом, завязанным большим бантом. Оба смотрят на нас волнуясь, как будет воспринята их выходка.
Боже, у меня нет ни малейшего желания встретить их сурово; наоборот, их появление забавляет меня. Я даже нахожу, что со стороны Хризантемы очень мило вот так вернуться, да еще догадаться взять с собой на праздник Бамбука-сан, хотя, по правде говоря, в том, чтобы носить его, привязав за спину, как носят своих детей бедные японки, есть что-то простонародное…
Ладно, пусть садится между Ивом и мною; и пусть ей подадут ее любимую фасоль со льдинками. А маленького хорошенького муско мы посадим к себе на колени, пусть сколько угодно лакомится конфетами и сахаром.
Когда вечер подходит к концу и надо уходить, спускаться обратно в город, Хризантема снова взваливает на спину своего маленького Бамбука и отправляется в путь, согбенная под тяжестью ноши, с трудом передвигая по гранитным ступеням и плитам свои деревянные, как у Золушки, башмаки… Да, вид и в самом деле простонародный, но в самом лучшем смысле слова; в этом нет ничего, что бы мне не нравилось; я даже нахожу, что в своей привязанности к Бамбуку-сан Хризантема очень естественна и привлекательна.
Впрочем, в одном японцам не откажешь: это в любви к маленьким детям и умении их занимать, смешить, придумывать для них всякие забавные игрушки, дать познать радость на заре жизни; существует целая наука, как их причесывать, наряжать, как сделать их внешность возможно более смешной. Единственное, что мне нравится в этой стране, это дети и то, как их умеют здесь понимать…
По дороге мы встречаем женатых друзей с "Победоносной", которые очень удивляются при виде меня с муско и отпускают в мой адрес всякие шуточки:
- У вас что, уже сын?
Внизу, в городе, мы вроде как прощаемся с Хризантемой на углу улицы, ведущей к ее матери. Она улыбается в нерешительности, говорит, что ей лучше, и просит вернуться к нам, наверх. Должен признаться, это не входило в мои планы… Но грех было бы отказаться. Ладно! Занесем муско к маме и снова начнем мучительный подъем при свете какого-нибудь нового фонарика, купленного у госпожи Чистюли.
Но вот еще одно приключение: малыш Бамбук заявляет, что пойдет с нами! Он хочет, чтобы мы непременно взяли его с собой. Ну это уже ни на что не похоже и совершенно недопустимо!..
Хотя… нельзя же, чтобы муско плакал в праздничный вечер… Что ж, пошлем предупредить госпожу Лютик, чтобы она не волновалась, и, так как на тропинках Дью-дзен-дзи уже не будет никого, кто стал бы издеваться над нами, мы с Ивом по очереди понесем его на спине, пока не закончится ночное восхождение…
А я-то не хотел сегодня подниматься по этой дороге, волоча за руку мусме, и вот в довершение всего у меня еще и муско на спине… Что за ирония судьбы!
Дома, как я и ожидал, все закрыто и заперто; нас не ждут, придется стучать в дверь. Хризантема принимается кричать изо всех сил:
- О! Уме-Сан-ан-ан-ан! (По-французски: "Эй! Госпожа Сли-и-и-и-ва!")
Я и не знал, что ее голосок может выдавать такие переливы; в ее протяжном зове, звонко прозвучавшем в полуночной темноте, есть что-то такое чужое, неожиданное, странное, что у меня возникает ощущение далекого и безнадежного изгнания…