Глава 7
Следующие три дня показались Жану де Герселю невыносимо длинными. Ему пришлось, как и всегда, сопровождать своего августейшего друга на выставки, на прием, в театры и в клубы. Эта обязанность, вызывавшая в других столько зависти, никогда еще до сих пор не казалась ему такой тяжелой. В то же время самыми тяжелыми часами были для него утренние, когда, благодаря лености эрцгерцога, он бывал свободен. Герсель просыпался спозаранку, охваченный нетерпением наконец-то получить письмо от Генриетты Дерэм. Но утренняя почта приходила без ожидаемого письма. И тогда, вплоть до завтрака время с противной мелочностью скупилось на каждую минуту. Герселю стоило бы только прибегнуть к тем же развлечениям, которыми он с таким успехом занялся в первое утро, но он не чувствовал к этому ни малейшего желания, он даже боялся их. Беспокоясь теперь относительно чувств отсутствующей, он с каким-то особым любовным суеверием думал, что принесет себе несчастье, если уделит хоть малейшую ласку посторонней женщине. Таким образом, он соблюдал целомудрие, ожидая потребованного им письменного признания; если бы он получил его, то вероятно уже через час с облегченным сердцем призвал бы к себе хорошенькую Фуше-Дегар.
На четвертый день нетерпение графа возросло до такой степени, что он приказал Виктору не выходить из дома, и в случае, если придет письмо из Солоньи, немедленно уведомить его по телефону сначала в клуб, а потом в музей "Карнавалэ", куда эрцгерцогу вздумалось пойти после завтрака. В клубе приглашенные принялись за сигары, как вдруг к Герселю подошел лакей и сказал, что его вызывают к телефону. Граф побежал туда и, оказалось, Виктор извещал его, что с часовой почтой пришел пакет из Солоньи – объемистое заказное письмо. Он прибавил, что расписался в получении, предусмотрительно думая, что граф извинит его.
Герсель вернулся к столу в то время, когда эрцгерцог уже поднимался, и попросил разрешения уйти домой по весьма экстренному делу, обещая встреться со всем обществом прямо в "Карнавалэ". Через десять минут он сидел один в своей кабинете – двери которого собственноручно запер, предупредив, чтобы его ни под каким предлогом не беспокоили – и разламывал печать объемистого пакета, из которого вытащил тетрадь в голубой обложке, исписанную знакомым, сжатым почерком и надушенную легким запахом фиалок. И этот жрец любви, который с беззаботным мастерством провел сотни приключений в свете, был так взволнован прикосновением, видом этой бумаги, что некоторое время не мог разобрать первые строки, несмотря на то, что они были так отчетливы, словно напечатанные.
В конце концов, он прочел следующее:
Ла Фуршеттери, 6-го апреля
Не обвиняйте меня ни в небрежности, ни в забывчивости. То, что Вы прочтете – если только у Вас хватит терпения прочесть до конца, – убедит Вас, я думаю, в истине, которую Вы вероятно уже подозреваете, что не было минуты, когда бы я не думала о Вас. Вы поймете, почему я не написала Вам в день отъезда, ни на следующий день, и почему, когда я, наконец, решилась писать Вам, непредвиденный случай удержал мою руку… Я переписываю для Вас листки своего дневника со времени нашей последней встречи, не изменяя ни слова, не стараясь выправлять фразы чтобы сделать их красноречивыми и литературными. И я описываю свою жизнь в той же монотонности, в какой она и проходит: не считайте этого странным, мне кажется, что это помогает перенести эту низменную жизнь.
Таким образом, мое сердце и мысли будут Вам открыты и, клянусь Вам, что, прочитав это, Вы будете знать обо мне столько же, сколько я знаю сама.
Ночь 2-го апреля, двадцать минут первого
Соберемся с мыслями. В моей жизни произошло нечто восхитительное и страшное. Жан знает, что в течение многих лет он занимает все мои мысли. Я подло открылась ему, и я первая подло протянула ему свои губы… И теперь я настолько стыжусь этого, что, кажется, не в силах буду вынести встречу с ним днем. Но я счастлива, невыразимо счастлива. Все, что только было во мне гордого и энергичного, смирилось, побеждено, и я счастлива. Я открыла, что я – такая же женщина, как и все, что и у меня есть и нервы, и чувства. И я счастлива… Потому что сложила к его ногам больше гордости, больше ума, больше чистоты, чем большинство всех женщин.
3-го апреля, семь часов утра
Я думала, что проведу бессонную ночь, и желала бессонницы. Но наоборот, я проспала тяжелым сном, без сновидений, без мысли. И еще раз тело сделало со мной то, что хотело. О, какой мираж желать выйти из-под его власти, повелевать им, жить разумом! Когда ему заблагорассудится, тело грубо напоминает нам, что оно – властелин!
Вот я проснулась, более спокойная, но все-таки счастливая. Странное счастье, словно избыток здоровья, или, вернее, быстрое выздоровление. Оно так властно, что мешает мне думать. Если бы я прислушалась к своим желаниям, то села бы в старое вольтеровское кресло отца, закрыла бы глаза и оставила бы время идти своим чередом. В первый раз, о, действительно в первый раз я познала, что можно бескорыстно наслаждаться самой жизнью, наслаждаться тем, что существуешь в это солнечное утро, словно зяблики и дрозды, поющие под моим окном.
Но я не хочу этого пассивного, неподвижного счастья, а главное не хочу, чтобы оно мешало мне рассуждать, быть собой. И, так сказать, насильно я сажусь за письменный стол. Писать – это самый лучший способ заставлять себя думать. Я хочу думать, не хочу быть только животным.
Итак, вот что случилось со мной. Граф де Герсель, который оплачивает мои услуги, говорит теперь себе: "Эта малютка влюблена в меня". Это ему приятно; вчера вечером он был так же взволновал, как и я; но что это доказывает, кроме того, что его привлекают моя молодость и невинность? Думал ли он за час до этого обо мне иначе, как об интеллигентной служащей? Это я внушила ему все чувство, всю страсть. Он только настроился в унисон. О, нет у меня оснований особенно гордиться!
Но все-таки нет, я слишком унижаю себя. Это – неправда, это – неправда. Может быть, он и заразился моей страстью, но и он на некоторое время забыл около меня все, кроме меня, все, что не было мною. Когда надломленным голосом он сказал мне: "Прошу вас, не говорите со мною так жестоко!.." – в этот момент я хотела принадлежать ему, дать ему все возможное счастье.
И я хорошо знаю, что я могу дать ему счастье, без сомнения большее, чем вся та масса женщин, которые отдавались ему. Я вдруг стала знать себя лучше, вдруг стала лучше понимать себя! Еще вчера утром я испытывала отвращение и ненависть к вожделению; мне оно претило и меня возмущало, когда я ловила его в глазах мужчин по отношению к себе. И, когда какая-нибудь женщина признавалась мне, что чувствовала его к какому-нибудь мужчине, я отходила от нее, как от животного, влюбленного до безумия. Вчера вечером я познала вожделение и дрожала от счастья, чувствуя себя вожделенной.
Да, но куда же я иду?
Не следует скрывать от себя действительность, пускаться в поэзию самообмана. Вчера между мною и Герселем произошел более или менее выразительный обмен признаний в любви… Ведь не женится же на мне господин де Герсель. И мне страшно даже прочесть собственными глазами, если я напишу здесь о возможности другой развязки, единственной в данном случае… О, у меня, конечно, нет предрассудков, и я в силах отбросить все лицемерные приличия. Но состоять в услужении у помещика в Фуршеттери и в то же время быть его любовницей – это уж слишком позорно, слишком оскорбительно.
Нет, решительно не следовало бы мне думать, писать в это утро. Только что я была счастлива, а теперь вижу перед собой мрачную и тяжелую жизнь. О, в каком привилегированном положении находятся те, кто отдается своему инстинкту совсем просто, без рефлекса и сопротивления!
Нечто неожиданное. Господин де Герсель внезапно уехал утром в Париж. Я была в Виллеморе, когда пришла вызвавшая его депеша, и вернулась только около десяти часов. Он уехал из замка за сорок минут до этого.
Узнав это, я ощутила в себе нечто, что рассердило меня на саму себя; я ревновала. Я тут же подумала: "Его вызвала в Париж женщина", – и мое сердце болезненно сжалось. Потом я рассудила. Граф чувствует слишком большое презрение к женщинам, чтобы позволить обращаться с собой так повелительно. И потом все-таки в данное время я – та женщина, которая занимает его мысли. В этом я уверена. Несмотря на свою неопытность, вчера я не могла ошибиться.
Только что вернулась я домой, как мне доложили о посещении Мишеля Бургена. Он хотел видеть мать или меня. Я предпочла сама принять его: мать пустилась бы в бесполезную болтовню, стала бы обещать свою поддержку, дала бы ему надежду. С этим надо было покончить – достаточно было пяти минут. И все-таки я была не довольна собой. Ссылка на графа де Герселя, примешанная к разговору, лишила меня хладнокровия. Я не находила нужных слов, и главное, не была достаточно спокойной. Может быть, именно это и сделало меня более резкой, чем было нужно. Но – что делать? – я ничего не чувствую к Бур-гэну, кроме чисто рассудочной жалости, мое сердце не волнуется тем, что он меня любит. Или, вернее, я не думаю об этом человеке: его жизнь, его счастье, он сам – для меня совершенно безразличны.
4-го апреля, утром
Словечко от господина де Герселя. Какой-то эрцгерцог Петр, пишет он мне, потребовал его в Париж. Я грустна, я чувствую себя совсем ничтожной – какой-то Генриеттой Дерэм, дочерью управляющего в Фуршеттери, который украл у своего господина несколько десятков тысяч франков. Мне следует повторять это себе беспрестанно, чтобы успокоить свое сердце, пока мой господин, у которого я на жалованье, находится в обществе эрцгерцога Петра.
В то же время он оказал мне очень милое внимание, наскоро написав мне со станции письмо. Раз он так настойчиво просит меня написать ему, то я должна написать. Я попробовала, но чувствую, что не могу. Остановилась на первой же строке. Как назвать господина де Герселя? Вся фальшивость моего положения около него проявилась в этом: теперь я уже не могу обратиться к нему ни с каким именем.
Напрасны, напрасны все выкрики, которые я столько раз слышала в том маленьком, низшем обществе, где я живу, относительно уничтожения классовых преград, о современном равенстве. Никогда доселе классовые преграды не были так подчеркнуты, так ясно обозначены, как теперь, именно благодаря классовой розни.
Все, что, по мнению моих родителей, не хватало предкам де Герселя, может придать только большую важность единственной вещи, которая у него остается, – породе. Уж не одно ли только воображение, что я думаю про себя, будто я интеллигентна и свободна от предрассудков? То я воображаю, что ненавижу породу, то завидую ей… Мне нравится думать: "Я одинакова по существу с каким-нибудь де Герселем", но у Бургена такая претензия показалась бы мне только смешной.
В этот момент я чувствую себя злой и возмущенной. Я хотела бы, чтобы он никогда больше не возвращался сюда.
Пять часов
Мой друг, мой повелитель, прости меня за то, как я думала о тебе в это утро! Правда, что я не могу тебе писать, так как чувствую к тебе в одно и то же время и гордость, и нежность. Я боюсь не понравиться тебе и не хочу унижаться. Но то, что я не смею сказать тебе, я говорю здесь самой себе по секрету: я вся твоя, покорно, слепо! С самого детства я восхищалась тобой, искала тебя. И пусть это следствие того рабства, которому подчинили твои предки моих, что мне до того?! Мое рабство будет, по крайней мере, добровольным. Вернись! Никогда мои уста не признаются тебе, что я – твоя служанка. Но вернись: я хочу скорее отдаться во власть тебе…
5-го апреля, десять часов вечера
Весь этот день я провела в постели, измученная мигренью. С некоторого времени мне кажется, что мой мозг уже не так неподвижен и что я могу попробовать выразить несколько мыслей.
Начинаю вспоминать, что произошло. Итак, вот…
Бурген еще раз явился к нам этим утром, незадолго до полудня. Я только что вернулась с осмотра имения; меня застиг ливень, и я переодевала платье. Бургена приняла мама. Из своей комнаты я с нетерпением слышала их болтовню. Я поспешила выйти к ним. Когда Бурген увидел, что я выхожу в столовую, он замолчал и смутился. Мама пришла к нему на помощь.
– Вот месье Мишель, – сказала она мне, – он принес тебе записку от графа; он видел его вчера в Париже.
Я взяла конверт, который протянул мне Бурген, и, кажется, довольно-таки выдала себя, когда читала те несколько, строк, которые заключались в нем. Но сейчас же меня охватило детское желание остаться одной с этим письмом, и я отпустила Бургена: в моем эгоистическом счастье не было места сожалению к его разочарованной физиономии. Теперь, вспоминая, я вижу только взгляд, который он кинул мне ухода, взгляд отчаянья. Я вернулась в свою комнату и в течение нескольких минут жила только письмом, читая его, перечитывая, прикасаясь губами к буквам, к подписи.
В конце концов, меня позвала мать. Она была в нетерпении, говорила, что завтрак готов.
Я послушалась ее, спрятала письмо около своего сердца и села за стол. Я не понимала ни того, что ела, ни того, что говорила мать. В сотый раз она выговаривала мне мою холодность с помещиком из Тейльи и в сотый раз повторяла мне о выгодах этого прекрасного замужества:
– Ты могла бы быть с ним хоть вежливой… Ты удалила его словно трубочиста… А он еще взял на себя труд лично привезти тебе письмо от графа…
– Кстати, – спросила я, – как случилось, что месье де Герсель прислал мне это письмо через Бургена?
– У Бургена были дела с господином графом, – ответила мать. – Я думаю, дело идет о продаже Тейльи… Господину графу хочется иметь пруд, и уверяют, что если Бурген не женится на тебе, то он продаст имение и уедет отсюда.
Я ничего не ответила. Мать продолжала:
– Впрочем Бурген ничего не говорил мне об этом, и я не спрашивала его – это не касается меня, но он заставил-таки меня посмеяться, рассказав, как господин граф принял его в уборной и как он, Бурген, уходя от него, ошибся дверью и попал в комнату графа, где увидал хорошенькую белокурую даму, занимавшуюся своей прической. Вот-то граф рассердился!
Я уверена, что не изменяю ни одного слова в мамином рассказе: они запечатлелись в моем мозгу. После того как она сказала это, я совершенно не знаю, что было потом. Мама, ухаживавшая за мной весь день, уверяет, что около минуты я не могла выговорить ни слова, не могла двинуться, а потом поднялась, ушла в свою комнату и бросилась на постель, "как тогда, когда у меня мигрень", прибавила она. И в самом деле, у меня так болела голова, что думать не было сил… И действительно весь день я страдала только от головной боли – физическая боль заслонила собою нравственные муки.
Теперь физическая боль успокаивается. Я жалею о ней!..
О, какой прозревшей почувствовала я себя вдруг! Как ясно я разбиралась в происшедшем!.. Еще до рассказа матери я знала, что господин де Герсель представляет собою то, что называется человеком, созданным для женщин; что отвратительной профессией этого праздношатающегося является любовь. Я считала его способным затеять новую интрижку, не покончив со старой, или завести их несколько сразу. Это возмущало, злило меня, но не помешало тому, чтобы он стал для меня тем существом, которое больше всего занимало мои мысли, и присутствие которого было для меня дороже всего. Ведь не мне изменял он. Твердо решив не быть для него ничем, кроме постороннего безразличного существа, я в сущности предпочитала – да, низко, отвратительно, – чтобы он никому не принадлежал. Во мне была такая неясная надежда: "Он будет мне верен потому, что я лучше всех его любовниц, и потому, что он слишком умен, слишком чуток, чтобы не отдавать себе отчета в этом.
И вот опыт сделан. Для господина де Герселя я стою не больше, чем коридорная служанка или провинциальная кокотка. Ах, как упрекаю я себя за то, что позволила себе увлечься химерической надеждой!..
Вот человек, которому я обещала принадлежать. Если он вернется, он имеет право сказать мне: "Вы хорошо знали, что я таков, и вы все-таки обещали". Это правда: я знала это, однако, как говорят по-английски, я не "реализовала" этого. Но так как происшествие касается меня лично, то оно внезапно принимает реальные формы, и последствием является перемена во мне. Я не могу больше думать о господине де Герселе так же, как об откровениях Бургена. Прежде поведение графа де Герселя казалось мне отвратительным, но сам он казался мне как бы отделенным от собственного поведения, достойным любви. Теперь же его привычки смешиваются для меня с ним самим. Отвращение к вожделению снова охватило меня, не смутное и неопределенное, но точно выраженное, направленное на одного человека – на того, благодаря которому я на мгновение познала вожделение.
Я разбита. Сердце кажется мне пустым и все тело ломит от усталости. Но я начинаю меньше страдать, у меня такое чувство, словно я избежала опасности. Если бы я узнала это после, то думаю, что повесилась бы от стыда. Я узнала это до, и не чувствую себя физически причастной ко всем этим мерзостям. Я испытываю скорее оцепенение, чем страдание.
Глава 8
Все энергичные люди сходятся в одном: рассуждение и решение – враги друг другу. Когда чувствуешь, что приливы и отливы решений притупляют волю, самое лучшее, как говорил Паскаль, помешать себе думать, развлекаясь чем-либо. В то время, когда не думаешь, воля сама приходит к определенному решению.
Через полчаса после того, как граф де Герсель прочел письмо Генриетты Дерэм, он уже летел по дороге между Версалем и Рамбулье к Орлеану, лично управляя рулем своего автомобиля. Все усилие его рассудка было направлено теперь на то, чтобы следовать определенному направлению, лавировать между препятствиями, следить за аппаратами для смазки, прислушиваться к определенным шумам различных частей мотора, которые для опытного уха представляют собою пульс и дыхание машины. В тот момент, когда он вышел за порог своего дома, он еще не знал, куда поедет, но на всякий случай направился в тот конец Парижа, который обращен к Солонье. В Версале он не мог бы сказать, доедет ли до Рамбулье, но в Рамбулье инстинктивно направился на Орлеанское шоссе. Только тут он начал сознавать, куда ведет его эта непонятная, неодолима сила, которой он отдавался в часы сомнений, уверенный, что она приведет его, куда нужно. Он ехал в Фуршеттери и теперь был уже уверен, что не свернет с дороги и, если не случится чего-нибудь особенного, к шести часам вечера достигнет замка, где увидится с Генриеттой Дерэм. Что он скажет ей? Он не старался предугадывать это. Он увидит ее; найдутся нужные слова и жесты, чтобы снова овладеть ею: девушка сдастся. Никогда он не преследовал женщины, если чувствовал, что не нравится ей, но никогда не допустил бы, чтобы женщина, в любви которой он был уверен, ушла от него. Генриетта любит его – значит, она уже побеждена. Достаточно будет снова очутиться вместе с ней, застать ее врасплох. И теперь, раздраженный до крайности непредвиденным сопротивление, сердитый на дурацкую случайность, которая стала ему внезапным препятствием, он жаждал только ее, жаждал всем пылом страсти. И это раздражение, эту злобу он срывал на том, что старался развить такую скорость, чтобы мимо него, как в ураган, неслись деревья, дома, деревни и города, ту необузданную скорость, благодаря которой человеку скоро начинает казаться, что он представляет одно целое вместе с машиной, нечто в роде чудовищного кентавра из железа и тела, крови и огня.