К моему удивлению, картин тут почти не было: единственным живописцем – хотя, скорее, графиком – был воздух. Он капля за каплей сочился в стаканы с отмокающими кистями, темно-рыжей колонковой лапкой взбирался по ровным стопам натянутых на основу холстов и грудам коробок с красками и мелками, пасмурно грудился на полу пирамидой пышных одеял. Казалось, что хозяйка именно здесь и спит по ночам – под мерцающей крышей, похожей на крыло бражника, в окружении призрачных покрывал и жаждущих пустот.
И лишь двух полностью готовых портретов: изысканные холодные тона, серая гамма с каплями яркости, действующей на глаза как бич.
На одном нагая девушка, по сути дела подросток с его мальчишеской угловатой грацией, привязана к древесному стволу. Мы видели её вполоборота: тёмные волосы распущены, слегка припухший рот похож на рану, сбоку и напротив уродливый, коренастый карлик, широко расставив ноги, целится в её грудь из лука. Кровавая капля на одном из незрелых сосков, ручеёк той же краски стекает по бедру.
На другом та же персона, но взятая строго анфас: губы стиснуты в гримасе потаённого страдания, волосы упрятаны под каску с античным гребнем, нагота укрыта, стянута вервием, похожим на осеннюю траву и на пряди огня. Это и есть пламя…
Образы почти резкие, режущие в своей безнадёжности. Таинственные до холода, до озноба. Раскалённый, обжигающий лед.
– Парный двойник моего двойника, – сдавленно шепчет Эуген.
– Ида Эмерель. Жемчужина. Она была танцовщицей, – говорит Ромэйн. – Играла в современных мистериях – Дебюсси, Онеггера – святую Жанну, изображала Себастиана, хотя была женщиной, моей женщиной и вдобавок иудейкой. Предостережение архиепископа Парижского, данное верным католикам, равно записи в проскрипционном списке. Тюрьма в Руане была нисколько не страшней концлагеря. Костёр вполне подобен печи крематория.
Объяснение так же непонятно, как зрелище, но что это вторая ипостась того же образа, что находится в замке, не оставалось сомнений.
– Это всё, что ты наживописала здесь? – снова почти без голоса спрашивает наш мальчик.
– Это всё, что перенеслось сюда следом за мной, – отвечает женщина. – Не знаю, право, с какой целью. Один из моих друзей, потомок Меровингов, денди, поэт, литератор – и тонкий ценитель изящного, однажды написал, что я ворую души своими портретами. И поднимаю из праха давно усопшую плоть. Возможно, так и есть – и две половинки одного существа, любимейшего существа, готовы в возмещение разорвать меня надвое.
Вот это Ромэйн и считает своим прегрешением? Не беззаконную любовь к подобным себе, а жизнь и творчество на разрыв души? Дерзость пересотворения и пересоздания?
Вопросы, ответов на которые я не требовал. Ибо в какой-то мере на них отвечала сама художница.
Она не строила иллюзий насчет того мира, в котором очутилась и благами которого пользовалась, – не то что Валентина.
Она каким-то удивительным образом не замыкалась в пространстве – хотя избегала леса и прогуливала своего забавного пса лишь по тротуару.
Те девяносто с лишним лет, что она провела на земле, многому её научили. По большому счёту она ничего не боялась, в отличие от Эугена. Когда я рассказал Ромэйн его историю, она лишь заметила:
– Мальчишка нормальный. Ну, занимались хоровой мастурбацией – с кем не случается?
– Почему ты говоришь – хором, а не дуэтом?
– Держу пари, в разврате участвовал не один его старшенький: гендерное бахвальство не имеет границ. Кто кичится проросшим членом, кто – крутыми грудками и скважиной в атласной оправе. Зато любовь не знает ни себялюбия ни самолюбования: она замыкает пространство лишь для того, чтобы разомкнуть заново. Всякий раз этого ждёшь – и безуспешно.
Как-то я рассказал ей о себе – то, о чём не говорил вслух.
– Но ты, Моргаут, поначалу желал лишь уберечь. Королева без короля, без детей от короля – напрасно длящаяся жизнь. Крайне уязвимая. Ты хотел взять её вместе с престолом – в том есть определённое величие.
– И поплатился за то, что выхватил у судьбы из рук то, что она собиралась дать мне с охотой. Признанный наследник одряхлевшего владыки. Держатель большой печати, облеченный высшими в Британии полномочиями. Соблазнитель дамы, которая старше его самого.
– Обо всём этом не могу и не имею права судить: но насчёт разницы в возрастах переспроси ещё раз Эугена, как выглядела его мачеха. И по поводу сокровенной женской сути вот что скажу тебе. В твои времена все они были прирожденными королевами. Нет, не спорь: ты их не видел, только имел мнение. Да, и я не видела, только я сама из них. Позже, при великом денди Бо Браммеле, они утверждали себя в качестве истинных леди. Легендарная Коко Шанель, создательница нарядов, и эманспированная писательница Колетт восхищались изысканностью и чистотой кокоток. А тех особей, которых застал мой девяностый год, едва хватало на то, чтобы сделаться гламурными шлюхами. Они стали вровень с мужчиной, и это обесценило их окончательно.
Так мы беседовали – без видимого результата. Сама Ромэйн казалась герметически и герметично закрытой: то есть плотно, без единой щёлочки, и ритуально.
Хотя…
Был один случай. Во время променада по периметру нашего городка неугомонный Бонами снялся с поводка и ввинтился под монолитное ограждение. Делал он это нередко.
– Пусть его, – обычно говорила Ромэйн. – Норный охотник, что с него взять. Поозорует и вернется.
Однако на сей раз он вернулся, с торжеством зажав в зубах кисточку темляка и волоча за собой по земле… оружие спящего Эугена. Засевшее в ножнах так крепко, что не показалось и на полпальца.
Ромэйн расхохоталась так, что лорнет вывалился из глазницы и закачался на ленте.
– Обезоружен. Стоило бы воспользоваться, верно? Раскупорить упрямую устричку. Юнец с девичьей статью – в самый раз для моей дублёной бычьей шкуры.
– Нет, – я отрицательно помотал головой, поднял кинжальчик и сунул за пазуху. Вовсе не затем, что лишать Эугена защиты, пусть и номинальной, было делом воровским и несправедливым. Лишь потому только, что серые, с серебристым отливом глаза Ромэйн сделались совсем ребячьи.
Юные и смешливые.
А что должно быть сотворено – то и сделается и без натужных усилий.
Это относилось к диргу. Естественно, я вернул кинжальчик так скоро, как только мог, боясь, что мальчик впадёт в панику. Однако таксик, по всей видимости, разбудил его своей вознёй – и за этим не последовало никаких бурных страстей.
– Ты, Моргаут, говорил мне, что здесь не случается ничего плохого.
– Кажется, вообще ничего – такое уж место, – усмехнулся я, уже смутно подозревая свою неправоту.
Это относилось к общению и постепенному разрушению бастионов: Эуген стал выходить в лес, не только в моей (навязшей у него в зубах) компании, но и вместе с Бонами и Ромэйн. А уж чем они там занимали свой скорбный досуг, – меня не волновало.
Это относилось к третьему портрету, который либо пребывал среди пустых холстов, либо впервые показался нам с Эугеном тенью на голой стене. Кажется, Ромэйн использовала наши краски наряду со своими, но, возможно, дополнила смутную тень своей мыслью.
Та же хрупкая юная плоть, те же гладкие чёрные волосы. Однако блещущая клинком нагота почти полностью скрыта мантией цвета вечерних трав – и ночные, пасмурные цветы спадают по оторочке и шлейфу, стекая вниз, на луга и поля. Весна, столь ранняя, такая боязливая, что ей нет исхода в мире, – и всё же начало. Движение от смерти и скорби.
Завершение триптиха, тем более удивительное, что нечто в выражении глаз и рта Девы-Весны было неподдельно чистым, без пряного и грешного оттенка и – юношеским.
Наверное, это Примавера с третьего полотна повелела набухнуть почкам лип вокруг запретного за́мка и разбросала цветы по полям.
В знак возвращённой обоим моим друзьям отваги. Ибо в те дни происходило как бы кипение всяческого растительного изобилия: цветы отцветали, давая завязь, но вторая волна уже перехлёстывала через первую, третья, полная лепета, лепестков и листьев, накрывала их обе, четвёртая же казалась плодоносным смерчем.
И было таких валов и накатов бытия – неисчислимое множество.
Где-то в сердцевине здешнего лета, когда буйно и ненароком зацвели липы, источая золотистый мёдовый туман, наш маленький отряд пополнился. Однажды утром позади моей хижины возникла живая изгородь из укрощённого тамариска, похожая на розоватое облако – цветущие кисти ложились на каменную кладку и подножие чугунных пик, увенчивающих её со стороны Эугена.
Тамариск неистребим, рассказывал мне друг великого Мирддина, восточный лекарь, который однажды пользовал Гуинивир. Нет, вначале он вынужден был с горечью подтвердить бесплодие королевы. А потом поведал нам в утешение эту историю. Если зной – так он говорил – начисто истребляет поросль, почки прорастают из корня, обращаясь в ветви, сок застывает на стволе каплями манны, узкий лист даёт соль. Родина тамариска – небеса. Это древо жизни для кочевников, что наполняли собой пустыню в мои времена так же, как и многие столетия спустя, и для кого на существовало течения времени.
Посреди двора, огороженного пышным цветением и усыпанного тонким белым песком, растянулась на кольях чёрная бедуинская палатка. Шатёр, гораздо более изящный, чем тот, что принадлежал Эугену: вертикаль нижнего восьмигранника плавно перетекает в купол, двустворчатая дверь сделана, похоже, из пластин того же вездесущего тамариска, порог и пол слегка приподняты, чтобы песок не проникал внутрь.
И чужаки, по всей видимости, также.
Украдкой я наблюдал за тем, что происходило внутри нового четырехугольника. Створки двери не были заперты и слегка покачивались на оси, будто вбирая в себя свежий воздух. Я было подумал – не зайти ли и не проверить, но вовремя опомнился: сам же говорил, что здесь нельзя ни умереть, ни сколько-нибудь серьёзно себе повредить.
И правильно сделал. Ибо он толкнул дверь плечом и вышел как бы на зов моих потаённых мыслей.
Восточная изысканность черт, страстный блеск глаз на смуглой коже, холёные бородка и усы. Из-под аккуратно свернутой чалмы ниспадали слегка вьющиеся смоляные пряди с лёгкой проседью. Халат оттенка весенней зелени и самого изящного покроя облекал худощавую фигуру, при каждом шаге из-под него выглядывали острые носы небольших туфель без задника. Идеал зрелой мужской красоты, подумал я.
Вот только из ниспадающих книзу рукавов халата виднелись аккуратно обмотанные чёрным шелком обрубки.
– Мир вам, – в ответ на мой недоумённый взгляд он коснулся лба отсутствующей ладонью. – Мое имя – Абу Абдуллах ал-Хусайн ибн Мансур ал Фарси, провзвище – Чесальщик Хлопка, но друзья именуют меня Мансур. Смею ли я просить вас назваться в ответ?
Я так и сделал.
– Моргаут Орсиниус. Почётное морское имя, принятое у прибрежных народов. Медвежье прозвище – знак царственности у людей внутреннего леса. И то, и другое – высокие знаки.
Он поклонился в пояс – с ошеломительной грацией. Нет, нимало не ущербен, говорило мне каждое движение. Просто никакой плотный мир не способен вынести на себе совершенство, оттого и приходится…
– Что же, я рад, – ответил я отрывисто, чтобы не выдать своих чувств. – Хотя желал бы встретиться с вами в лучшем месте.
– Какое место может быть лучше того, где произрастают тенистые деревья и нет оттого ни солнца, ни мороза, – отозвался он мягким баритоном. – Ибо это верные признаки Джанны, рая, дарованного нам Аллахом и запечатлённого Им в Благородном Коране. В любом месте, иначе устроенном, я бы страдал от жажды, голода и нечистоты. Но здесь нет нужды ни есть ни пить, а одежда, едва загрязнившись – хотя с чего ей пачкаться сильно! – отслаивается от меня наподобие змеиной оболочки, уступая место нисколько не худшей.
"Значит, на Валины пироги и мои парчовые тряпки его не подманить", – подумал я, и этот неуместный всплеск юмора, по всей видимости, отразился на моём лице. Оттого я поспешил заговорить снова:
– В первый раз я слышу здесь о рае и о Боге. Мне думалось, что это невозможно.
– Нет ничего невозможного для любящих, – улыбнулся Мансур. – Тебе нужны доказательства этого? Разве твои обстоятельства не меняются, а желания – не исполняются даже прежде, чем ты это осозна́ешь?
– Я ничего такого не вижу.
– Значит, это не я безрук, а ты слеп, почтенный. Но это повод для особенного разговора, и ни в коей мере через ограду.
Он был, при всей своей велеречивости, настолько прям, что сил не было на него обижаться. Тем более что под конец Абу пригласил меня к себе.
В чащобе кустарника легко открывались проходы. Аромат внутри стоял, как от миллиона роз без шипов, и почему я не задохнулся – мне самому было неясно. Вот насчет того, что тут никакой еды не захочется, я вполне поверил.
– Тебе непривычно, я понимаю, – мягко сказал Мансур. – Каждый из нас движется в своём собственном облаке, достойном усадьбы мыловара или кожемяки. Только не всякий ощущает это.
Потом он, чуть касаясь моего локтя своей культей, проводил меня внутрь палатки, усадил на роскошный исфаганский ковёр, где на кремовом фоне сплетались кипарисы, виноградные лозы, лани и птицы. Мои манеры могли показаться Мансуру слишком женскими – я со стыдом и с трудом опустился на корточки и сразу же завалился набок, – но мне он этого не выдал.
Тотчас же перед нами очутился столик на ножках, в точности повторяющий форму ковра и палатки, а на нем – две чашки без ручек, до половины наполненные жидкостью цвета золота и рубина. Я не знал, что делать с моей, пока Мансур не подцепил свою посуду снизу обеими культями и не поднёс ко рту. И с неким облегчением проделал то же с помощью ладоней. Похоже, что мой хозяин и впрямь не нуждался ни в чьей помощи – пиала будто прилипла к тугому шелку.
– Чай, как и чистая родниковая вода, бывает нужен не одному телу, но и душе, – вздохнул Мансур. – И нет смысла наслаждаться им в одиночестве.
– Он крепок и душист без приторности – я никогда не испытывал подобного. А родник у тебя здесь имеется?
Он пожал плечами.
– Когда я захочу, из песка пробивается фонтан.
– Песок тоже – ответ на твои желания?
– И отдохновение глазу. Мириад возможностей, которые уменьшатся на одну, если её использовать.
Но это не те, которые необходимы ему для поддержания жизни и гостеприимства, – насчет них он не смущается.
– Это как холст или зеркало?
Он не совсем понял.
– Ты можешь живописать на песке?
– Ты мудр – такого я не ожидал. Откуда тебе знать о живописцах?
Я усмехнулся.
– Ткнул перстом в небо и попал. Отчего-то меня упорно окружают малярной работой самого возвышенного толка.
– Вот как. Да, ты догадался верно. Именно благодаря моим рисункам меня окончательно сочли еретиком. Но это было скорее поводом. Хоть это и запрещено нам, но как можно не создавать образы хотя бы в мыслях, хотя бы самоцветными крупицами на песке и каплями росы на бумаге! Главное, чтобы они были мимолётны и скоропреходящи. Ведь нельзя, чтобы они затмевали лик любви.
– Если тебе нужны самоцветы, я принесу тебе, – ответил я. – Это недалеко отсюда, на дне ручейка. Да ты и сам можешь туда прийти, если ноги в порядке.
– Боюсь, что да, – ответил Мансур. – Хотя после всего я должен был лишиться и их в придачу к голове.
– Вот, значит, что с тобой проделали.
– Я, можно сказать, сам напросился, – снова улыбка, ясная и открытая. – Есть, знаешь ли, одна тайна, которую можно выведать только на плахе.
– До таких секретов я вроде бы не охотник, – отозвался я. – Ибо неизвестно, как и где их потом использовать.
Мансур покачал головой с шутливой укоризной. Он был прав: то было самое начало его истории, а кто я здесь, как не выпытыватель и не выслушиватель того, чем со мной согласны или нет поделиться?
– Зато я отдал им всю жизнь, – высоким запредельным тайнам. Я вижу, ты остришь по моему поводу лишь для того, чтобы побудить меня к более обширным россказням, чем я был изначально склонен, не так ли?
И замолчал, собирая воедино все слова, что подступали к его губам.
– Знаешь ли ты, что истинная любовь – основа всего и опасный путь? Вижу, что догадываешься, хотя не испытал сего в полной мере. Мой учитель говорил, что сам Иблис был изгнан из рая не за что иное, как за свою любовь к Богу: он отказался поклониться венцу творения, человеку, ибо считал достойным поклонения только Создателя всего.
– В нашей религии говорится, что Сатана был проклят за неповиновение.
– И что с того? Знаешь, я глубоко размышлял над всеми религиями и нашел, что они многочисленные ветви ствола, имеющего один корень. Не требуй от человека, чтобы он исповедовал определенную веру, ибо в этом случае он лишь отделится от своего прочного корня. А ведь сам корень ищет человека и указывает ему величие и значение всего, и лишь тогда человек их осознаёт. Таким предуказанным корнем для меня было не тупое почитание и не слепое повиновение. Умом моим, моим каламом и моей кистью я стремился постигнуть суть запретного: дыхания цветка, души зверя, высокого духа человеческого. Но когда это было мне явлено во всем своём потрясающем великолепии, я отказался даже взглянуть на него и продолжил поклоняться Богу в аскетическом уединении…
Тогда Бог сказал мне, как говорил Иблису: "Преклонись перед этим!"
И я ответил: "Ни перед кем другим, помимо тебя!".
Бог снова сказал мне: "Даже если Мое проклятие падет на тебя?".
И я снова прокричал: "Ни перед кем другим!".
Так я презрел опасения и предостережения, вплоть до самых высоких. Ибо человек, охваченный любовью, воистину подобен пьянице и ночному бражнику, которому нет дела до чего-либо, кроме жгучего вина. А ещё он подобен мотыльку. Мотылёк не удовлетворяется ни светом, ни теплом, исходящим из свечи божественного источника, но бросается в пламя и сгорает в нем. Некоторые ждут, что он вернётся и объяснит им то, что видел, поскольку сам не удовлетворился тем, что ему рассказывали учителя. Но он в тот момент нисколько не желает не может стать учителем, ибо сделался чем-то много большим и оттого исчез, не оставив ни следа, ни тела, ни имени, ни опознавательного знака. Он владеет любимым всецело – что может быть бо́льшим, чем это, и как можно отойти от такого ради чего бы то ни было на свете?
И когда спрашивали меня те, кого я обучал держать кисть и перо, как же им достигнуть того, к чему я стремлюсь и чего готов достигнуть, отвечал я лишь одно: "Ищите скрытое пламя на своей собственной земле. Недостойно человека одалживать свет где-либо еще". Сказано это было о корнях веры, но не только о них.
Возможно, и донесли на меня те, кого не удовлетворили мои слова и кто возревновал ко мне и моим дарам, полагая, что либо я не хочу делиться ни с кем, либо поделился с кем-то другим помимо их. Ревность и ревностность ведь по сути одно слово, и одно слово с любовью, хотя в них куда меньше смысла.
Я не противился ни заточению, ни приговору, потому что это могло лишь приблизить меня к постижению, но не отдалить. Почему – я уже сказал тебе, Моргаут.
И когда меня привели на место казни, собравшиеся люди спросили:
– Отчего ты выступаешь так горделиво?