Скорее всего, на словах Мансур выразился бы куда элегантней, а будь у него по-прежнему все десять пальцев, – гораздо менее двусмысленно. Скажем, заткнув указательный палец правой руки в кулак левой и слегка повертев там. Но в данном случае он всего лишь сложил вместе свои обрубки и протянул вперёд.
– Что бы там ни было, прекрасная госпожа, мои руки для такого непригодны, – сказал он. – Лишь в мыслях я могу пожелать того или иного.
– Я осведомлена о твоих обстоятельствах, – ответила тайю. – И вот что замечу. Если ты, почтенный кугэ, разорвешь ворот едва распустившейся розе, сие вовсе не будет означать, что после того ты обязан будешь оказать моей дочери покровительство, став её донной. А донна, разумеется, может сохранить милого сердцу юношу так долго, как ему будет угодно, – даже в течение всего времени ученичества, а оно в стране Ямато длится всю жизнь. И, разумеется, ни для одного, ни для другого мужа это не станет помехой к браку. Напротив: знатнейшие из семейств пожелают породниться с другом той, чей ранг и образованность были не ниже, чем у даймио.
Наш вечный юноша тихо смеётся – он понял суть дела куда раньше всех прочих.
– Лишить девушку её цветка – это у нас считалось подвигом не меньшим, чем укрощение дракона или единорога. Не напрасно мой брат Тангата спасовал перед этим.
Я киваю ему, чтобы позволил вставить уместное замечание.
– А великий маг времен моего короля запретил себе касаться женщин и превыше их – дев, потому что увидел в них бездну, грозящую поглотить его колдовскую силу без возврата.
Выражение обеих масок никак нельзя прочесть. И оттого я добавляю:
– Не знаю, чем бы я мог заплатить и за свою дерзость, и за своё неумение в таких делах. Ведь говорили в том краю, откуда я родом, что девственниц рождается куда меньше, чем единорогов.
– А драконов, падких на юную плоть, – и подавно меньше, чем драконоборцев, – смеётся Эуген.
– И, стало быть, на долю бедняги Моргаута не выпало ничего стоящего, – со всей возможной учтивостью завершает наши речи Мансур. – Несмотря на то, что его можно счесть самым опытным из нас троих.
– Однако я могу отдать как выкуп все самоцветы из Кавсара, – внезапно вмешивается Эуген. – За тебя, и Мора, и себя самого. Ты позволишь, друг?
Мансур усмехнулся и кивнул.
– Мужам ныне полагается состязаться в щедрости, – с лёгкой укоризной проговорила старшая из японок. – Чтобы награда досталась тому, кто поплатится бо́льшим.
– А мы что делаем, как не состязаемся? – спросил Мансур. – Одна беда: здесь ничто никому не принадлежит, кроме острого ума и благородства. Ни вода и земля, ни лес и деревья, ни цветы и камни. Мы лишь пользуемся всем этим до времени. Но, думаю, твоя дочь из тех, кто может найти самоцветам наилучшее применение. Разве не так?
– Но тогда кому же будет принадлежать честь?
– Всем троим, – ответил Мансур. – Но по-разному. Не бойся, о ваших обычаях я осведомлён, только не спрашивай – откуда. И сказочку о пронырливом угре, которую святые жрицы Огня рассказывают девочкам на пороге зрелости, слыхал не раз.
– Какую это? – спросил я.
Он пригладил бородку и усмехнулся.
– Говорят они, что у каждого из мужей есть свой угорь, который любит внедряться в тенистые и влажные пещеры. Жаден он до всех без различия, и тесных, и огромных, с низким сводом и с высоким, но предпочитает такие, в которых до него никто не бывал, кроме него. В них он пребывает долго, оставляет свой след и не единожды возвращается.
– Да, ты верно передаешь суть, – признала тайю. – Могу я тебе доверить мою единственную радость. Нельзя в здешнем мире быть девой, ибо это значит – отломанной от сакуры ветвью, не успевшей зацвести, крошкой расколотого нефрита. Не по форме обряда это совершится, но хотя бы совершится – и то благо. Когда вы передадите моей дочери выкуп, о Моригаути, Манасури и Ёогэни?
– Как только тебе будет угодно и когда твоя светлая дочь наберётся смелости.
Тут Харуко подняла изящно причёсанную головку и сказала своим изумительным голосом:
– Вряд ли это будет страшнее, чем следование за моей милой матерью и благородным отцом. И всё-таки лучше сделать всё поскорей, пока я остаюсь при своём мнении.
До сих пор не понимаю, как и когда мы сумели договориться насчёт распределения ролей. Но Мансур тотчас же скинул с ног туфли, подхватил Харуко и с ней на руках поднялся в хижину. Следом за ними шествовала её мать.
Когда она, взойдя внутрь и немного там повозившись, раздвинула бумажные ширмы, нашим глазам предстала прелестная картина: на приподнятом ложе, застеленном богатыми пурпурными тканями, лежала юная девушка, чьи крошечные ножки еле виднелись из-под одеяний, голова же со всем частоколом шпилек и гребней лежала на коленях мужчины: чернота наручей сливалась с чёрной тьмой волос.
Маннами спустилась вниз.
– Моя дочь говорит, что так, как сейчас, она не будет тревожиться даже без моего присутствия за ширмой, – произнесла она – А Манасури зовёт своего младшего.
Эуген снял перчатки и стал торопливо разуваться, но когда он уже было поднялся на порог, обернулся и вынул из сапожка свой стилет.
– То, чего не захотел совершить мой брат – и погиб. То, от чего я себя соблюл, и ныне мой угорь у входа в пещеру не посмеет даже шевельнуться, – пробормотал он. – Но такая работа слишком хороша и для вожделеющих рук. Лучше было бы мне вовсе их не иметь.
Мягко ступая босыми ногами, он подошёл к ложу, уронил своё оружие в пышные складки и, склонясь, начал развязывать прихотливый узел широкого пояса. Долго, неторопливо.
Развёл шёлка по сторонам – тело Харуко было нагим, как… Как у Иды-Примаверы в доме Ромэйн.
Нагим и беззащитным. Как тогда у моей Гуинивир.
Нагим и ослепительным.
– Если мы убедимся, что король Орсен погиб, ведь не будет забытой за ненадобностью королевы? Бесплодной королевы?
– Нет, клянусь тебе. Никогда.
Смотри и не отводи глаз.
Медленно и по видимости равнодушно Эуген поглаживает бледную смуглоту ножек: от тонкой плюсны упрямого жеребёнка до худощавых икр и хрупких бёдер.
"Если" плавно переходит в "когда", а "когда" становится "давно уже". И меняется само время в заброшенной парадной спальне.
Эуген ласково ставит ноги девушки на ступню, одну за другой, раздвигает колени обеими руками.
– Теперь не бойся, – шепчет он так тихо, что я… Я все равно слышу.
И вижу, как левая ладонь смыкает свои пальцы в кольцо поверх лепестков, а правая сжимает и направляет сверкающую, остро отточенную иглу дирга.
А больше не вижу и не слышу ничего.
Эуген трясёт меня за плечо:
– Моргаут, очнись! Я преодолел все страхи. И перед сталью, и перед плотью, и перед собственной неумелостью. Моя часть обряда совершена и, право, хуже всего пришлось мне самому.
– Он что, поранился? – говорю я Мансуру.
– Самую малость. Надрезая препону, старался защитить остальное и всю беду принял на себя.
– К воронам! Зачем это вообще понадобилось? И прошу тебя, Мансур, не говори, что этот "спуск на воду" должен быть именно таким.
– Нет. Однако вспомни, через что мы все прошли, чтобы прийти сюда.
Кроме старших женщин, умерших вполне естественным образом. Или нет? Возможно, предаваться тоске по несбывшемуся – всего лишь долгий и изощренный способ казни. Или самоубийства.
А что должен теперь сделать я?
– Идите туда, высокий господин, – сказала Маннами. – Дорога проторена. Не заставляйте мою дочку ждать слишком долго.
Я тоже разулся. Как делают иудеи перед входом в храм.
Не знаю в точности, чего от меня добивались. Не знал, чего ожидать.
Только не того, что предстало моим глазам.
Весь хаос перекрученных материй и подушек был убран с лакированных циновок. Харуко неподвижно восседала на двойном сидении, напомнившем мне почётный римский бицеллиум. Она переоделась в тёмное, иначе – более просто и узко – завязала пояс; в распущенных до полу волосах, гладких и струящихся подобно воде, не осталось ни одного гребня, ни одной шпильки. С лица смыта непроницаемая маска, с ярких губ – помада, зато ногти на босых ножках подкрашены заново. Не завернутый в коробящуюся парчу монумент, а гибкий человеческий тростник из тех, что Эуген изображал в сердцевине нового творения.
Не девочка камуро. Не ученица гетеры. Но будущая владычица, которая во мне видит последнюю ступеньку к трону.
Медленно я подхожу – и склоняюсь к её ногам. Прячу в складки одежд разгоряченное стыдом лицо, впивая ночной запах тубероз с белыми и розоватыми, как бы восковыми лепестками. Это её собственный аромат.
Больше ничего не надо, однако руки бережно поднимают меня с колен и усаживают рядом на подушки. Расстёгивают пряжку пояса и роняют его вниз. Распахивают зашнурованный ворот и через голову совлекают с плеч тунику, на мгновение – нет, навсегда – меня ослепляя. Развязывают на поясе витой шнур, на котором держится последний рубеж моей обороны.
Царица тоже склоняется ко мне, чтобы освободить меня от последних одежд, затем гибко выпрямляется.
Распахивает занавес скинии и допускает меня в святая святых и тайное тайных.
Дарение Весны.
Ножки Харуко смыкаются у меня на спине, как змеи Мелюзины. Лоно узко, будто флейта для тысячи мелодий. Мой потаённый член в нём то раскаляется в пламени, то делается ледяным – так происходит закалка клинка. Когда она поникает, истомлённая страстью, у меня на плече, это движение заставляет скользкие атласные подушки под нами соскользнуть вниз вместе с нами обоими, и там всё начинается сызнова.
Я не посмел вжимать её в пол, как принято у грубых саксов, и поворачивать к себе спиной, будто церемонную римскую матрону. Если суждено мне быть подножием для восхождения, то я им буду. Если суждено раскачать лодку на бурных водах – я это уже сделал.
Я – твой заслон от грубой земной тверди, которая впивается в меня тысячью крохотных щепок. Ты покрывало для моей исстрадавшейся, измождённой плоти.
Нарочно ли всё было так обставлено?
Часы следовали за часами, бледное золото дня – за серым серебром ночи, неделя за неделей, год за годом…
Когда мы очнулись и кое-как помогли друг другу облачиться, Маннами, став колени на низкую скамеечку, уже заканчивала выкладывать узор из драгоценной гальки. В центре сада возник обширный многоцветный круг, похожий на вычурное блюдо со множеством каёмок, в него был вписан квадрат, в середине квадрата раскрывалась как бы водяная лилия.
– Мандала, – объяснила женщина. – Знак высшей гармонии мира. Мы трое только что закончили узор.
И не дав нам хорошенько на него полюбоваться, взяла небольшие грабельки и стёрла, перемешав с песком.
Я огорчённо ахнул.
– Так и полагается, – Харуко сжала мой локоть. – Это дань прошлому, а новое время само создаст свой узор.
Это было справедливо. Ибо отныне и в саду обеих тайю, и в пустыне Мансура, и даже под зеленеющим дерном остальных дворов проявился сложнейший рисунок из сплетённых и перекрещивающихся радуг, который постоянно менялся. Лишь у себя самого я такого не замечал.
Тот, кто знал прекрасное дитя апреля,
Глаза того больше не видят
Ни пурпурных листьев клёна,
Ни полной луны,
Ни женщин, ни мужей.
Отныне я был тем, кто защищает, но, как мне объяснили, не возлюбленным. Нарушение пути, говорила Маннами, и Харуко с ней соглашалась. Искажение орнамента.
А мандала росла и прорастала уже сама собой, захватывая новые пространства.
Говорил я, что между бамбуковой изгородью и моей сухой кладкой оставался незаполненный прогал?
Так вот, однажды внутри него родился удивительный, ассимметричный рисунок. Сияющая живым янтарём башня на фоне глубокой синевы.
Я показал это Ромэйн – наверное, по причине сродства изобразительных стилей.
– Церковь в Овере, – пробормотала она. – Только приделы не так широки, а центральная часть взлетает кверху как стрела. И посмотрите, здешний калейдоскоп самую малость переливается в своей трубке. Камушки меняют положение и грозятся прорасти в трехмерность.
Она имела в виду – стать не мозаикой, а макетом здания в натуральную величину.
Или даже самим зданием.
Оно приподнималось, вписывая восьмигранник фундамента в условный квадрат изгороди, круг освящённого пространства – в восьмигранник, прямоугольник расставленных рядами сидений – в цилиндр башни, смыкающейся в навершии узким шатром. И, как и следовало ожидать, вскоре там появился жилец. Скуластый, коротко стриженный, с мрачноватым выражением лица. Куртка и штаны невнятного оттенка – то ли синего, то ли серого, – башмаки в глине. Из-под меховой шапки выглядывала грязно-белая повязка.
И это был христианский священник, потому что из открытого ворота время от времени вываливался большой крест на цепочке. Во всяком случае, у нас с Ромэйн возникло такое представление.
Мы поздоровались.
– Рад видеть вас в наших местах, – произнёс я. – Моё имя Моргаут, а это дама Ромэйн. Прочие объявятся ближе к полудню.
– А здесь есть полдень? – спросил он внезапно. – День и ночь, то, что отличает день от ночи? Простите, не с того начал. Блэз Паскалиус.
Имя моего учителя было Белазиус: практически одно и то же с ним. Это внушило мне внезапное уважение к нему.
– Мы различаем сутки, – ответил я. – Один свет не равен другому, и они чередуются. Надеюсь, вы привыкнете, потому что больше ничего не остаётся.
– И к людям тоже? – спросил он. – Кое-кого я успел мельком рассмотреть.
– К ним тоже. Заранее предупреждаю – все мы разные, и наши понятия о морали и нравственности могут не совпадать с вашими.
Странный патер ухмыльнулся.
– Мир стремится жить нравственной жизнью, когда следует искать жизни Божественной. Она лучше. Ведь если тебе удастся присвоить хоть частичку её, это будет выше, чем все добродетельные деяния, совершённые людьми и ангелами.
– В мои времена жрецы Иисуса говорили не так, – ответил я. Ромэйн же с удовлетворением рассмеялась:
– Вот ложка, которая нужна для помешивания здешней крутой похлёбки.
И оказалась права.
Блэз по виду ни во что не вмешивался. С благодарностью принимал ухаживания домовитой Валентины – пуговицу пришить, носки заштопать, приволочь на занимаемую им территорию горячий чугун с картошкой. (Этот плод земли нравился ему больше всех прочих варений и разносолов, хотя, по-моему, в лесу он находил, на что поохотиться.) Затевал учёные споры с Мансуром, неторопливо распивая чай из пиалы и одновременно похлопывая по руке Эугена. Добродушно забавлялся тем, что его вид вызывает у утончённых куртизанок лёгкую оторопь. Радушно встречал Бонами, когда тот прибегал знакомиться и невзначай полить ограду. Я разумею – мою и японок: вокруг храма и Блэза ничего такого не зародилось, что означало, по-моему, либо открытость всем веяниям, либо беспризорность. Впрочем, на подступах к убежищу вскорости вылезла узкая куртина удивительных растений: на толстых стволах, посреди грубошёрстных листьев, раскрылись гигантские цветы, похожие на тарелку: сердцевина, плотно набитая семенами, окаймлялась лепестками насыщенно жёлтого цвета. Как я понял, именно об них больше всего сожалела Валентина, именуя подсолнечниками или подсолнухами.
Вдвоём с Блэзом мы прогуливались по лесу, забираясь в такие места, куда не было ходу Мансуру с Эугеном, не говоря уж о наших домоседках. Нашему взору открывались вересковые поляны и болота, поросшие огромными кувшинками желтого, белого и розового цветов, камыши шеслетели в поймах тихих рек, извилистые тропы шириной в одну ступню ложились под ноги.
– Здесь нет диких зверей, – однажды сказал Блэз.
– Да, кроме меня самого, – отчего-то отозвался я.
– Вы не умеете себя простить, в отличие от прочих, – заметил он. – Осмелюсь спросить, почему?
– А надо ли?
– Мы любим говорить, что первый шаг к искуплению и прощению мира – это простить себя самого. Как ни удивительно, вторые, так сказать, шаги у вас получаются легко. Вы на удивление терпимы.
– Это хорошо или плохо?
– Это никак. Оттого и вокруг нет ни жара, ни хлада, одно зябкое тепло.
– Мансур считает, что это рай.
– Он совершенно прав. Если ставить знак тождества между раем и покоем.
Покоем, незыблемым в своём совершенстве.
– Меньше всего я бы счёл его таковым, – отпарировал я. – Надо было бы вам понаблюдать, как здесь всё течёт и изменяется: картины приходят ниоткуда и в том же небытии растворяются, реки текут то млеком, то мёдом, а сгущённый запах становится возможным выпить или съесть.
Он помолчал, потирая свою головную повязку.
– Вы говорите вещи, которые за милю отдают безумием. Но чьи уши сумеют их верно воспринять, как не уши безумца: такого отъявленного, что уже лишился одного из них по своей воле?
Я пожал плечами:
– Мансур воскрес без обеих рук и очень настаивает на этом обстоятельстве. Если вы, Блэз, по доброй воле откромсали себе ушную раковину, вряд ли те, кто вверху, займутся реставрацией.
– Те, кто вверху, – он повторил мои слова с безразличной интонацией. – По словам Валентины, те, кто правит. И давно над вами не раскрывалось здешнее небо?
Бывает такое: вяло философствуешь, заплетя ногу за ногу, – и вдруг резкий удар обземь.
Я уставился на Блэза.
– Да, никто не мог мне этого сказать, кроме вас, Моргаут. А вы о том промолчали.
И, чуть погодя:
– Я понимаю, вы не христианин в современном смысле. Но не могли бы вы мне исповедоваться – за неимением лучшего варианта?
И вот здесь же, в лесу, под покровом еловых ветвей, я рассказал ему всё без обиняков.
Что по происхождению я ничуть не хуже любого из принцев, если не считать левой стороны и голубой ленты наискосок предполагаемого герба, и воспитывался при королевском дворе как вероятный наследник. То, что до наступления отрочества меня скрывали в семье простого рыбака, воспринималось всеми едва ли не обычаем. Только вот все те отличия и преимущества, к которым мои сверстники относились с похвальным безразличием, ибо они были даны им по факту рождения, я брал буквально штурмом: умение читать и писать прекрасным слогом, фехтование и верховую езду, землеведение и картографию, теорию и практику управления. Совершенство давалось мне с великим трудом и оставалось со мной навсегда. За это мне завидовали все: и кровные родичи в десятом колене, и другие бастарды.
А потом была наречённая и супруга моего отца, которая облегчила мою участь уже тем, что кривотолки обо мне прекратились совершенно. Ровным счетом до того, как пошли слухи о том, что не король виноват в её бесплодии.
А он ещё усугубил дело, во всеуслышание объявив меня соправителем еще при жизни. Добро бы не перед назревающей войной, а в мирное время.
Честолюбие смешалось во мне с жалостью к королеве, которую стали травить столь же яростно, как некогда меня.
Когда же прибыла первая весть о том, что король погиб в случайной стычке… и бывшие противники, а ныне союзники привезли мне кольцо с его личной печатью, прося дать им пристанище на моей земле…