Моника пошла в Луврский музей. Она шла туда в надежде хоть немного встряхнуться и рассеять все учащающиеся припадки неврастении. Надо было подобрать к тому же мотив орнамента для "Сарданапала" - пьесы из вавилонской жизни Фернанда Дюссоля. К декорации третьего действия - терраса над Евфратом - нужны были рисунки для стен между колоннами.
Задуманные Клэр цвета и рисунки вполне удовлетворяли вкус старого автора, но, к несчастью, не понравились Эдгару Лэру, распоряжающемуся всем.
Моника, глядя на монументальные лепные карнизы и на крылатых быков, печально думала об умерших цивилизациях и о тщетности своей собственной работы.
Какой-то посетитель остановился в нескольких шагах, разглядывая орнамент. Он обернулся. Их глаза встретились. Он поклонился. И Моника узнала Жоржа Бланшэ. Избежать встречи было уже невозможно.
После незабываемого свидания у Виньябо она с ним виделась раза два или три: однажды на улице Медичи, но там, настроенная враждебно, с ним не разговаривала.
Потом, в воскресенье, у г-жи Амбра - с большей уже симпатией.
Бланшэ, после выпуска в свет своей замечательной книги, только что получил кафедру по философии в Версальском лицее и приезжал в Зеленый домик за справками для статьи о бесприютных детях. Это был безусловно умный и честный человек. Но Моника не могла простить ему его так оправдавшихся впоследствии пророчеств.
Он был любезен, как тогда, и так же, как тогда, походил на епископа своим бритым, смеющимся лицом. Может быть, только немного пополнел.
Бланшэ вежливо расспросил Монику о ее работах и поздравил с успехом. Она отвечала нехотя, с полным безразличием.
Он, удивленный, стал в нее вглядываться внимательнее. Еще так недавно ослепительный цвет лица потерял свежесть. Под потускневшими глазами легли темные тени. Жесткая складка подчеркивала линию красивого рта.
Она почувствовала его взгляд и, не сомневаясь, что он знает о ней многое от г-жи Амбра, с горечью спросила:
- Вы находите, что я изменилась. О, пожалуйста, без комплиментов! Это правда, я уже не та девочка, с которой вы когда-то рассуждали на тему о браке.
Он понял, что это ее больное место и с внезапной нежностью возразил:
- Моника Лербье прекрасна, но по-иному. И она знаменита.
Моника молчала, охваченная воспоминаниями. А он, с легкой иронией в голосе, спросил:
- Теперь вы сравнялись с теми мужчинами, против привилегий которых когда-то так протестовали?
Ей захотелось крикнуть: "К чему мне это равенство, когда я из-за него несчастна, одинока и не вижу цели в жизни. Мир мне так противен, что я уже не в силах с ним бороться! А отвратительнее всего для меня - это я сама!"
Но, указывая на гигантские камни, она только сказала:
- Равенство…
- Да, в небытии! Вот урок для тщеславных! Что остается от прошлого?
Они оба задумались о вечности, о храмах, разрушенных тысячелетиями.
Люди рождались, страдали и умирали. Все умерло, остались только бесчувственные камни. Суета сует!
Торопливо пожав ему руку, Моника ушла.
Он задумчиво следил глазами за быстро удаляющейся изящной фигурой.
Что это? Маска бесчувствия, закрывающая страдания?
И с философским спокойствием он продолжал осмотр музея.
Вернувшись домой, Моника попыталась работать, но карандаши и кисти валились из рук. Работа еще более подчеркивала ее внутреннее бессилие. Что могло бы теперь захватить целиком ее душу? Может быть, хватило бы еще и страсти и интереса…
Расширить на свой счет деятельность г-жи Амбра.
"Облегчать страдания, делать добро". Но альтруизм возможен только под старость, лет в сорок, а не в молодости. Она еще слишком молода, чтобы думать только о других. Пороки, успехи ее профессии, служащей только роскоши, - все это опутывало мягкой, но крепкой сетью.
Она потребовала рисунки забракованной декорации и нашла прелестным их кирпичный фон - имитацию гемм и инкрустаций.
- Лер идиот! Надо мне самой съездить в Водевиль, - сказала она Клэр, - посмотреть готовые декорации. Не поехать ли сейчас?
Сегодня нет репетиции. Четверг, утренник.
- А, черт! Тогда покажите мне вишневый бархат для кабинета Пломбино.
- Мы его еще не получили.
Моника не настаивала. На сегодня довольно! Но с ужасом подумала, куда ей девать время до вечера. Куда девать бесконечные пустые часы… Вечером она собиралась к Анике курить опиум. Свидание у Ритца с Еленой Сюз, сопровождающей молодую шведскую чету. Шведы хотели что-то купить или заказать. Но быть любезной по принуждению, из выгоды!.. Она представила себе кафе, маленькие столики все с теми же пирожными, шум, пустую, светскую болтовню.
Все чаще и чаще после встреч с людьми ее общества она испытывала отвращение ко всем этим Еленам, Жинеттам, Мишелям. Министерши, маркизы или просто мужние жены - они были не лучше, а пожалуй, и хуже какой-нибудь Кармен или Ирмы.
Моника надела шляпу и жакет. Уже несколько дней даже по вечерам она совершенно не занималась туалетом. Так проще - расстегнешь один крючок, и падает юбка. Аника помогала ей снять блузку - вот и все одеяние для курения.
"Аника, конечно, лежит и курит, - подумала она, - ей сегодня должны были принести опиум. Хорошая трубка - ничего нет лучше на свете!" Моника оживилась. В этом теперь заключалась вся ее жизнь. Ей нужно было вдыхать до одышки сладостный дым.
В тоскующей жажде его все тело покрылось холодным потом.
Она и раньше, после нескольких недель опьянения, испытывала те же болезненные явления. Но тогда она усилием воли заставляла себя не курить по нескольку дней, боясь засасывающей сладости яда. Но на этот раз слишком увеличила дозу и мечтала только об одном: еще и еще!
Отупение! Нет - небытие, презрение к миру реальностей, презрение ко всему тому, что исчезало после первой трубки, а после двадцатой претворялось в несказанное блаженство…
Как она и думала, Аника ждала ее в темноте, простертая на подушках. На подносе с курительными принадлежностями слабо мерцала лампочка, наполовину завешенная серебряной бабочкой - точно лампадка у гроба.
- Это я, - сказала Моника, - лежи.
После серебристых летних сумерек маленькая комната, вся пропитанная тяжелым дымом опиума, с опущенными шторами и задернутыми портьерами, показалась ей желанной, как склеп.
Но Аника уже повернула выключатель. Красный фонарь осветил лежащую курительницу в ритуальном костюме. Лицо скрипачки было мертвенно-бледно, кости, обтянутые кожей. Она хрипло сказала:
- Ты попала неудачно! Пасты нет!
- А я думала…
- Нет! Тот тип, который должен был мне ее принести - настоящую, прямо из Лондона, - попался вчера в "Сапфире". Можешь себе представить! Не из-за опиума - никто и не знал, что он у него есть. Из-за кокаина! Все забрали.
Она злобно усмехнулась и заговорила быстро, с лихорадочной поспешностью всех кокаинистов.
- Какие идиоты все эти парламентские ослы с их законами! Курам на смех! Наркотики!.. Болваны они! Дядюшка Гютье - блюститель нравственности! Как это тебе нравится? А если я хочу отравляться? Уж если бороться с наркотиками, так пусть начинают с алкоголя. Но этого они не посмеют. Небось, кабатчики ведь тоже избиратели.
Слава богу, "снег" у меня еще есть. Мне продала женщина, которая арендует уборную в "Пеликане". Полную коробку. Смотри!
Она, смеясь, показала на маленькую эмалевую коробочку.
- И потом, я знаю, где его можно достать. У аптекаря в Жавелле, понимаешь. Но пасты - никак. У тебя не осталось?
- Есть немного на дне банки.
- Дай сюда. Лень? Ладно, оставь! Будем курить дроп. Я уже все старые трубки пообчистила. Но вот та, большая из слоновой кости, еще полная.
Она закашлялась, потом повторила тем же хриплым голосом:
- Дроп, он крепче. Больше одурманивает.
Ей, как пьянице, нужно было все крепкое.
Аника вздохнула:
- Да, если бы этого не было в жизни… Ну, иди, ложись.
- Дай раздеться.
Моника по привычке разделась в темноте и надела широкий китайский халат. Потом легла на свое место, растянувшись около подноса, и машинально повернула бабочку на лампе.
Аника воспользовалась передышкой, набила себе нос кокаином и раздраженно крикнула:
- Ты долго мне еще будешь свет в глаза пускать!
Моника подумала: ну и нанюхалась, матушка!
Болтливое возбуждение от кокаина, несмотря на уговоры Аники, ее не пленяло. Она предпочитала безмолвный экстаз опиума.
Отказавшись от понюшки, она насадила на иголку скатанный шарик черной пасты, составляющий на сегодня все ее угощение. Ничего!.. Можно наверстать потом!
Но дроп был слишком тверд и, тая, не удерживался на острие. Ей все-таки удалось наконец растопить одну каплю и приготовить трубку.
Тогда, поднеся чубук к губам, Моника жадно втянула дым. Он был так жгуч, что она его выпустила сейчас же. Обычно, когда опиум был свеж, она задерживала пьянящий яд, наслаждаясь всем телом.
Моника положила трубку и опустилась на подушку. Запах опиума, которым было пропитано ателье, его тяжелый, проникающий аромат одурманивал, лишая сознания.
Аника воскликнула с удовольствием:
- Однако, голубушка!
- Не кричи! - взмолилась Моника. - От твоего голоса точно поезд грохочет над головой.
Всякий шум казался ей нестерпимым, чудовищным. Но вскоре звуковые волны отхлынули, отодвинулись стены. Все отходило далеко-далеко, и хриплый голос Аники постепенно переходил в шепот. Исчезло время. Качающие волны наполнили пространство. Несказанное чувство одновременно и пустоты, и полноты наполнило душу Моники.
- Послушай, - словно из другого мира тараторил далекий голос, - здорово это на тебя действует! А если бы ты еще кокаинчику нюхнула! Я уже третий грамм со вчерашнего вечера кончаю, понимаешь. Ей богу, это самое лучшее лекарство от морской болезни. Жизнь! Меня от нее тошнит. Хорошая понюшка, хорошая трубка, и все как рукой сняло! Есть такие врачи, которые при сильных болях не дают морфия, пугают, что можно привыкнуть. Что же, и подохнуть нельзя спокойно? По какому праву эти негодяи меня смеют приговаривать к жизни?! Моя шкура, не их! Потому-то и процветают их лавочки. Подумаешь! Любви, во-первых, не существует, это только слухи такие распустили! Есть дураки, которые перегрызают друг другу глотку из ревности… Наслаждение! Подите вы в… Бездонный колодец, да только пустой! Искусство? О, моя скрипка, где ты?.. Талант? Он у меня, может быть, и был. Да, да, "великая артистка" - это мы слыхали. Давно это было… А потом… У Шопена тоже был талант. Только он хоть ноты умел кропать. Все же осталось после кое-что. А я все выпустила в трубу! Чужую музыку исполняла. Неудачница! Даже ребенка не умела родить! Черту я нужна!
Она нервно открыла коробочку и взяла новую понюшку.
- Бери! - властно приказала она Монике. - Лучшее лекарство! Когда оно есть, наплевать на все.
- Нет, - сказала Моника, - я все же предпочитаю твой паршивый дроп.
Первое сильное ощущение рассеялось. Она опять стала приготовлять шарики, но выкурить трубку в один раз ей больше не удавалось. Тогда, бросив ее, по совету Аники, она вдохнула раз за разом несколько понюшек кокаину.
Но вместо ожидаемого успокоения большая доза "снега" возбудила ее еще больше. В один миг одеревенели нос, лоб и виски. Анестезия наступила так внезапно, что она почувствовала себя каким-то автоматом и, как Аника, начала говорить, говорить в пространство, сама себя не слыша. Острота всех восприятий сразу пропала. Механически размахивая руками, она бесконечно болтала. И всю ночь, лежа у подноса, они кричали, словно глухие, не слушая, перебивая друг друга. На рассвете лампочка погасла. Моника очнулась - оледенелая уже в полдень. В ателье царил мрак. Аника спала, такая бледная, что она испугалась - точно мертвая - и потрогала холодную руку… Но плоская грудь равномерно дышала… Моника, не тревожа ее, ушла.
Днем, совсем разбитая, она все-таки побрела в Водевиль. Шла вторая репетиция с декорациями, и из администрации протелефонировали еще утром, что Эдгар Лэр желает видеть лично мадемуазель Лербье. Подходя к сцене, она остановилась в смущении. На сцене ссорились. Лэр орал:
- Академия!.. Плевать мне на нее! Ваша пьеса от этого не лучше! Все такая же дрянь! Понимаете вы?! Единственно, что ее спасает, это постановка.
- Но, милостивый государь!..
Она узнала раздраженный голос Дюссоля, тотчас же покрытый рычанием актера:
- А-а-а!
При ее появлении они замолчали.
Лэр решительно нахлобучил шляпу и, размахивая тростью, ринулся со сцены. Фернанд Дюссоль глядел на него в недоумении. Режиссер и директор, волнуясь, побежали вслед, хватая его за фалды. Но оскорбленный Лэр не желал ничего слушать. Все трое скрылись за дверью.
Фернанд Дюссоль кинулся к Монике и, потрясая седой гривой и горя негодованием, рассказал ей в чем дело. Измученный на репетициях сумасбродством Лэра, он, во избежание скандала, принужден был отложить свои замечания до того момента, когда пьеса будет уже готова к спектаклю. Так требовал Лэр, не допускающий в своих постановках никаких указаний, особенно авторских…
- Но, маэстро, как же вы согласились, вы - знаменитость?
- Надо было или снять "Сарданапала", а Бартолэ умолял меня этого не делать - тридцать тысяч неустойки этой скотине, специально приглашенной! Или же лезть в драку! А я, право…
- Да, - сказала Моника, - вам в драку…
На сцене вновь появился Эдгар Лэр, Бартолэ тащил его за рукав.
Она взглянула на знаменитого поэта, маленького и тщедушного, и на актера-геркулеса. Он сам был Сарданапалом и царственно возвращался в свои владения. Кирпичный фон, к счастью, занял внимание. Лэр объяснил, что при белом одеянии он желает черного фона.
- А вы не думаете, что это будет немного резко? - возразила Моника.
Фернанд Дюссоль имел несчастье с ней согласиться. Монарх презрительно посмотрел на него сверху вниз, потом повернулся к Монике и заявил тоном, не допускающим возражения:
- Я сказал: черный!
Она поклонилась, сочувственно пожала руку дрожащему от бессильной злобы Фернанду Дюссолю и ушла. Вредная штука - сумасшествие на свободе! Моника пожалела, что пошла в этот зверинец. Актерская истерика, свидетельницей которой она была сегодня, подчеркнула ее собственную трагикомедию. Как надоело ей самой играть в ней роль! Весь комизм жизни предстал сейчас перед ней в настоящем свете - в черном, как сказал тот…
Следующие дни до репетиции в костюмах были самыми ужасными днями ее жизни - не то тяжелым сном, не то бесконечным зевком в ожидании ночи, когда она отравлялась сразу и кокаином и опиумом. Аппетит пропал, во рту точно насыпана зола… Что такое ее кажущийся триумф! Одно сплошное падение! Теперь, разбитая, она снова оказалась на том же месте, где была в тот день, когда в вестибюль на авеню Анри-Мартин доставили на носилках тело раздавленной тети Сильвестры. Теперь ее собственное тело лежит разбитое под скалой. Ледяная волна в бешенстве бурлит у ног, над головой - черная бездна…
Не заставь ее Чербальева, она бы так и не пошла на первое представление "Сарданапала", не аплодировала бы машинально вместе с восторженным залом успеху Лэра, рычащего на террасе ассирийского дворца.
Зачем пошла? Зачем уступила? Да что там! Не первый же это компромисс с совестью.
Сидя на террасе кафе "Наполитен" с бароном Пломбино, Рансомом и мадам Бардино, она ела мороженое. За соседним столиком какой-то человек, привлекший ее внимание, после некоторого колебания, поклонился. Моника старалась вспомнить - кто это?
Кровожадный взгляд, глаза, как у кошки, рыжая борода… Нет, забыла! Он сосредоточенно посасывал свою коротенькую трубку. Незаметно вошли Фернанд Дюссоль с женой и сели рядом с незнакомцем. Моника почувствовала, что говорят о ней. Дюссоль приветливо поклонился. Из симпатии к одному и из любопытства к другому ей захотелось подойти. Она встала и поздравила с успехом старого поэта и его жену. После первого приветствия Дюссоль познакомил:
- Режи Буассело, Моника Лербье.
- Мы знакомы, - сказала Моника, сердечно пожимая неловко протянутую, узловатую руку.
- Вы читали "Искренние сердца"? - спросила г-жа Дюссоль.
Буассело пробурчал:
- Пятое издание. Мир тесен, как известно, мадам.
Моника пошутила:
- Уж не так тесен, если за целые четыре года не имела удовольствия вас встретить, - и объяснила Дюссолям: - мы познакомились у Виньябо… давно.
Она заметила удивление писателя. Он незаметно, застенчиво ее разглядывал. Неужели же она так изменилась? Ей вспомнился взгляд Бланшэ на прошлой неделе. Буассело тоже не мог прийти в себя от изумления.
- Да… давно, - пробормотал он смущенно.
- Так что вы меня почти не узнали.
- Вы остриглись, но все-таки я вас первый узнал, ответил писатель.
- Но с трудом?
Он не ответил. Да, в ней уже не осталось ничего от той блестящей девушки, которую он помнил. Перед ним сидела женщина, смятая жизнью, несчастная, замкнувшаяся в своей скорлупе. Бабочка превратилась в гусеницу. Сколько невыплаканных слез в когда-то синих, а теперь посеревших, как дождливое небо, глазах!
Буассело докурил свою трубку. Разговорились. Дюссоли ушли, но разговор продолжался. И даже - к ее удивлению - им стало лучше вдвоем.
Моника с удовольствием узнавала ту резкость мыслей и грубоватую искренность, которые ее когда-то поразили, но не возмутили.
- Вы, - сказал Буассело, глядя ей прямо в глаза, - вы делаете глупости. Вы курите?
- Вы тоже!
- Мы курим разный табак. Мой возбуждает, ваш - одурманивает.
- И это заметно? - спросила она, поглядев в зеркало на свое осунувшееся под румянами лицо.
- Очень даже, - пробурчал он. - Вид у вас отвратительный. Щеки впали. А глаза!.. Опиум и кокаин! Я сразу догадался. Этого не скроешь.
Она ответила серьезно:
- Нет, можно скрыть.
- Что?
- Время!
Он возмутился:
- Очень вам это нужно! И вы еще воображаете себя очень умной. На свете есть масса других вещей, кроме созерцания собственного пупа и слез над крохотными личными несчастьями. Да знаете ли вы что такое горе? Вот я вам скажу. Сегодня утром я зашел на кухню отдать кое-какие распоряжения моей прислуге и застал ее разговаривающей с женщиной, разносящей по домам хлеб. Высокая такая старуха, с суровым лицом.
Вскоре после этого Юлия приносит мне утренний завтрак и говорит: "Вы, барин, разносчицу хлеба видели?" - "Да, видел, у нее препротивная рожа". - "О, барин, это с горя! Ей еще и сорока пяти лет нету, а на вид ей все шестьдесят пять!" - "Да что же с ней такое?" - "Она беженка с севера. Есть же такие несчастные люди! Послушайте-ка, что с ними война сделала.
Она жила в деревне около Лилля. С большим трудом скопили они с мужем деньжонок, выстроили крохотный домишко. Открыли лавочку, торговля пошла, этим и жили с детьми - с двумя сыновьями и дочерью.
Началась война. Отца с сыновьями призвали на фронт. Стали наступать немцы. Она с больной дочкой сбежала. Через месяц сообщают о смерти одного из братьев. Это так подействовало на больную, что через неделю девушка умерла - красивая молодая девушка, единственное утешение матери.