Дневник - как путеводитель. Арто не понял, почему я храню дневники в сейфе. Он - полная мне противоположность. Он ничего не хранит. У него нет собственности. Когда я впервые встретила Генри, у него тоже не было никакого имущества. Я ощущаю предназначение, время, историю. Генри утверждает, что теперь у него не хватило бы решимости путешествовать без гроша в кармане. Он устал от подлинных странствий. Доказательством тому - то, что он усиленно собирает свои записи, переплетает их, строит планы.
Я собираю материал для Альенде, который пишет книгу о Черной Смерти - чуме.
Генри рассуждает о шизофрении, о царстве смерти, о цикле Гамлет - Фауст, о Судьбе, о макромикрокосме, о мегалополисной цивилизации, об уступках перед биологией. Мне кажется, что ему следует писать только о жизни, отказавшись от теорий. Почему ему так хочется казаться мыслителем, философом? Или он пытается создать свой собственный мир, чтобы обеспечить в нем для себя местечко? А может, он находится под влиянием Лоуенфельса и Френкеля? Генри сидит за письменным столом и ведет борьбу с Д. Г. Лоуренсом: перерывает горы заметок, вздыхает, курит, ругается, печатает, пьет красное вино. И тут до него доносится, как я говорю Фреду о том, что собираю материал для книги Альенде "Хроника чумы", и о той яростной жизни, которая вырывалась из ужаса смерти. Несомненно, что тот период был богатым и плодотворным. Генри начал прислушиваться, очевидно, представил, что это вполне укладывается и в его схему, после чего принялся засыпать меня вопросами. Он был очень доволен полученной информацией, которая подтверждала его собственные положения. Он использует абсолютно все.
Он вступил в новую фазу - философскую. Теперь Генри говорит о своей богемной жизни с Джун как о хаосе, как о промежуточном этапе, не имеющем отношения к его подлинной природе. Он обожает порядок. Он утверждает, что все великие художники любят порядок. Безупречный порядок. Поэтому теперь Генри пытается упорядочить хаос.
- Джойс, - заявляет Генри, - символизирует собой душу большого города, его динамизм, атеизм, гигантские масштабы разочарования, он - археолог мертвых душ.
Мы говорили о Лоуренсе и смерти. Я прочла Генри свои заметки.
- И это в самом деле написала ты? Ты сама написала? - Он изумлен. - К этому больше ничего нельзя добавить.
Обычно феминистическое зрение близоруко. Я не думаю, что это применимо ко мне. Но отвлеченных идей я не понимаю.
Перед нашей беседой мы отправились в кино и смотрели фильм с Лил Даговер, одной из любимых актрис Генри. Фильм был плохой, но он без ума от ее импозантного, сладострастного тела. После фильма она появилась живьем: жеманная, исхудавшая, искусственная, прилизанная - и совершенно его разочаровала. Возможно, разъяренный от такого разочарования, он начал яростно болтать. Мы сидели в русском кафе. Дамы в вечерних платьях были уродливы, но у Генри возникал соблазн укусить их за обнаженные плечи.
Генри полагает, что переживает великий переход от романтического интереса к жизни к классической заинтересованности философией. Годом ранее, когда Френкель сказал Генри: "Люди - это идеи", Генри парировал: "Почему идеи? Почему символы?"
Он стал философом. Мы сидим с ним в кафе и пьем, а он продолжает говорить о Шпенглере. Я не понимаю зачем. Неужели он пытается упорядочить свой опыт, отыскать для него нужное место? Я горжусь его активностью, но мне кажется, что у меня обманом похитили Генри-авантюриста. Похитили его жизнь на дне, его впечатляющие невзгоды, его разгульные ночи, его погони за наслаждениями, любопытство, его жизнь на улицах, когда он общался с каждым, со всеми. Романтик подчиняется жизни, классицист сам подчиняет ее.
Он избавился от боли. Теперь он мертв, продолжает жить только в других, стал тайным наблюдателем, который прячется за шезлонгом, за обтянутой холстом спинкой, скрывающей его присутствие, но я все еще слышу, как он своим карандашом делает заметки о жизни других. Можно жить и жизнью других, но только при условии, если живешь собственной жизнью. Потому что только когда мы живы, мы способны видеть, слышать, чувствовать, лучше понимать, проникать в жизнь других. Его же косвенное участие - это подсматривание в альковы, в ночные клубы, в танцевальные залы, бары, кафе, за ночной жизнью, за чужими любовными историями…
Он придал мне мужества продолжать жить. За это я теперь и расплачиваюсь. Но я-то вернула ему только печаль и сожаления, устремления и несколько мгновений безумия. Он горд своей проницательностью и своими способностями, поскольку излечил меня.
Лекционный зал в Сорбонне.
Альенде и Арто сидели за большим столом. Альенде представил Арто. Комната была переполнена. Грифельная доска создавала странный фон. Люди разных возрастов, последователи Альенде, его "новых идей".
Освещение было резким. От этого глубоко посаженные глаза Арто тонули во мраке. От этого в глаза особенно бросались его движения. Казалось, что его пытают. Его довольно длинные волосы временами ниспадали на лоб. Он обладает подвижностью актера, движения у него стремительные. Лицо у него изможденное, как после лихорадки. Кажется, что его глаза совсем не видят собравшихся людей. Это глаза провидца. Руки у него длинные, с тонкими пальцами.
Рядом с ним Альенде выглядит земным, тяжелым, серым. Он восседает за столом - массивный, задумчивый. Арто поднимается на кафедру и начинает говорить о "Театре и чуме".
Он просил меня сесть в первом ряду. Мне кажется, что ему нужна предельная напряженность, более высокая форма чувствования и образа жизни. Неужели он пытается нам напомнить, что именно во время Великой Чумы было создано так много великолепных произведений искусства и театра потому, что гонимый страхом смерти человек ищет бессмертия или же возможности избежать смерти, превзойти самого себя? Но вдруг почти незаметно он отошел от линии рассуждений, за которой мы следили, и принялся изображать умирающего от чумы. Никто так и не понял, когда именно это началось. Для иллюстрации своего доклада он изображал агонию. По-французски la peste звучит намного страшней, чем "чума" по-английски. Но чтобы передать то, что изображал Арто на кафедре в Сорбонне, не хватит никаких слов. Он совершенно забыл о своей лекции, о театре, идеях. Там сидели доктор Альенде, слушатели, молодые студенты, его жена, профессора, режиссеры.
Его лицо было искажено страданием, было видно, как волосы его увлажнились от пота. Глаза были широко открыты, мышцы напряжены, а пальцы старались сохранить подвижность. Он пытался заставить всех прочувствовать сухость и жжение в горле, мучительную боль, лихорадку, пожар в желудке. Он пребывал в агонии. Он вопил. Он был в бреду. Он изображал собственную смерть, собственное распятие на кресте.
Наконец присутствующие пришли в себя и начали смеяться. Смеялись абсолютно все! Они свистели. Потом поочередно, шумно переговариваясь, возмущаясь, начали покидать зал. Выходя, они громко хлопали дверью. Единственными, кто не сдвинулся с места, были Альенде, его жена, супруги Лалу и Маргерита.
Возмущение усиливалось. Глумление возрастало. Но Арто продолжал, пока не дошел до последней точки. Он рухнул на пол и остался там лежать. И после того как в зале остались только его немногочисленные друзья, Арто подошел ко мне и поцеловал мне руку. Он попросил пойти с ним в кафе.
У всех остальных были свои дела. Мы с Арто распрощались с ними у ворот Сорбонны и пошли в густой туман. Улюлюканье оскорбило его, ранило, озадачило. И тогда он выплюнул свою ярость: "Им всегда хочется слушать про это, им хочется услышать объективную лекцию о "Театре и чуме", а мне хотелось, чтобы они сами это почувствовали, саму чуму, чтобы они ужаснулись и пробудились. Я хочу разбудить их. Они же не понимают, что они мертвы. И смерть у них неисправимая, как глухота, как слепота. Я изобразил им агонию. Разумеется, свою и всех тех, кто еще жив".
Его лицо тонуло в тумане, он откинул волосы со лба. Он казался напряженным и измученным, но говорил уже спокойно. Мы сидели в кафе Французской академии. Он позабыл о своей лекции. "Я еще не встречал никого, кто бы воспринимал мир так, как я. В течение пятнадцати лет я был наркоманом: курил опиум. Впервые мне дали его, когда я был маленьким, чтобы снять страшные головные боли. Иногда мне кажется, что я не пишу, а описываю свою борьбу с сочинительством, родовые муки".
Он читал стихи. Мы беседовали о форме, о театре, о его работе.
- У тебя зеленые, а иногда фиолетовые глаза.
Он вдруг стал нежным и спокойным. Мы пошли дальше, под дождем.
Для него чума была ничем не хуже смерти от посредственности, смерти от потребительства, смерти от окружающей нас продажности. Ему хотелось заставить людей осознать, что они умирают. Привести их в поэтическое состояние.
- Их враждебность свидетельствует о том, что ты их растревожил, - сказала я.
Но как ужасно видеть чувствительного поэта перед лицом враждебной аудитории. Какая же в людях жестокость, какая мерзость!
Мне грустно оттого, что Альенде помог мне выжить, а я не могу ему помочь. Мне ужасно не хочется покидать его, оставляя в узком искусственном мирке. Мне хотелось бы, чтобы он познал радость. Однажды он описал мне свое ощущение, заявив, что между ним и миром всегда был занавес. Вчера вечером мне было неприятно видеть его волшебное отстранение. Словно между его появлением на концерте у Хоакина и сегодняшним днем он еще дальше отстранился от жизни. Возможно, вчера вечером в Сорбонне он понял, что умирает, что он по-прежнему будет провожать из своей крохотной, заваленной книгами комнаты усталых невротиков, чтобы они продолжали жить и любить в этом мире, а сам он будет по-прежнему сидеть в своем шезлонге, делая заметки, а тем временем все, чего ему хочется - приключения, эротика, путешествия, экстаз, красивая жизнь, - будет проходить мимо.
Накануне вечером в Сорбонне его чары развеялись, замерцали, поблекли и погасли. […]
[Июнь, 1933]
В гости ко мне приходит Бредли, который все прекрасно понимает. Он берет на себя роль советника, наставника, упрашивает меня писать более откровенно. Ему хочется извлечь меня из моих потаенных пещер. Он высказал много интересных соображений по поводу искусства, музыки, писательского ремесла, художников. Резкие суждения.
Он сказал, что литература оказывает на писателя дурное воздействие и Генри идет только во вред, что он слишком много читал. Он сказал, что моя тема отцовской любви столь же серьезная и захватывающая, как любовь Генри и Джун. Я должна это описать. Иногда, когда со мной разговаривают, я ощущаю, что делаю все то, чего они от меня хотят, когда просят быть в моем дневнике подлинной, страстной, взрывной и тому подобное.
Он разругал поэзию в "Доме кровосмешения". Недоволен стилизацией. Утверждает, что я подпала под влияние американского идеализма, хотя я это отрицала, потому что ощущаю тот пуританизм, идеализм, который проистекал от моей матери-датчанки, ее нордическое влияние. […]
Я ни о чем не сожалею. Сожалею только, что все хотят отобрать у меня мой дневник, который является моим единственным надежным другом, единственным, кто помогает мне выстоять в этой жизни. Счастливые моменты с живыми людьми столь хрупки, я слишком редко пребываю в состоянии откровенности, и малейшего признака незаинтересованности достаточно, чтобы я замолчала. В дневнике же я чувствую себя расслабленной.
У нас была серьезная беседа о снах. Генри выслушивал мои соображения и записывал их. Он уже представляет, какая книга у него получится, предвкушает ее подлинный сюрреализм. Он начинает задумываться о качестве сновидений и о том, как их истолковывать, задает себе те же самые вопросы, которые ранее я задавала себе. В "Доме кровосмешения" развитие сюжета начинается со сновидения, потому что в реальной жизни у меня слишком часто отношение к жизни, ощущение жизни и сам процесс жизни воспринимались как сон. Но Генри настойчиво вопрошает о настоящих ночных снах.
Я говорила о свете, об атмосфере и текучести; он же - о тональности и отсутствии сдерживающих факторов, когда тело и ощущения пребывают в полной гармонии, об удивительном чувстве расслабленности. Я порекомендовала ему войти в мир сновидений и овладеть им. Вначале он записывал мои сны только для того, чтобы мне польстить. Генри рассмеялся, когда я ему это сказала. "Держись за них, - сказала я, - и тогда сможешь ими воспользоваться, напишешь книгу". Это - моя территория, в которую, как обычно, Генри привносит новую силу.
В конечном счете я совсем не понимаю, что накануне вечером случилось с Арто. Вчера он пришел и заявил, что причиной его скованности являются не насмешки Стиля, а подозрения, которые он почувствовал ко мне. Он не принимал меня и подозревал, что я испытываю к нему симпатию. Он испугался.
- Я этого не понимаю, - сказала я.
Мы сидели в саду. На столе лежали книги, рукописи, которые Арто мне читал. Он только что рассказывал о своей книге "Гелиогабал", о своей жизни. Он родился в Турции. Вдруг он замолчал, потом спросил: "А тебе в самом деле интересна моя жизнь?" Потом он добавил: "Я хочу посвятить свою книгу тебе. Но понимаешь ли ты, что это значит? Это не будет обычное посвящение. Оно раскроет существующее между нами утонченное взаимопонимание".
- А между нами и есть утонченное взаимопонимание, - сказала я.
- Но не эфемерно ли оно? Это с твоей стороны только бзик или же прочная, основополагающая связь? Я вижу в тебе женщину, которая играет с мужчинами. В тебе так много тепла и симпатии, что можно даже обмануться. Создается впечатление, что ты любишь всех, что ты разбрасываешь свои чары. Но я боюсь, что ты капризна, изменчива. Мне кажется, что сегодня я тебе интересен, а завтра ты меня бросишь.
- Ты должен положиться на свою интуицию. Все мое очарование поверхностно. На самом же деле к некоторым людям я испытываю очень глубокий, всеобъемлющий и устойчивый интерес. Некоторые отношения не могут меняться. Мой интерес к тебе основывается не на том, что я открыла в тебе в настоящей жизни. Я внимательно прочла полностью все твои сочинения, и мне кажется, что я понимаю тебя, вот и все. В этом я честна и откровенна.
- А ты часто пишешь подобные письма писателям? Это твоя обычная манера?
Я рассмеялась:
- Нет, я писала не слишком многим писателям. Это не моя манера. Я очень избирательна. Помимо тебя, могу припомнить только двух писателей, которым я писала, - Джуну Барнес и Генри Миллера. Я написала тебе из-за созвучия твоих и моих сочинений. Я выбрала некую площадку и на этой площадке повстречала тебя. А на этой площадке не играют в легкомысленные игры.
- Ты совершила удивительно неординарный поступок. Не мог в это поверить. Если он был сделан при таком безразличии к миру, руководствуясь, как ты это описываешь, одним импульсом, то это слишком прекрасно, чтобы в такое можно было поверить.
- Я бы не стала писать такое Бернарду Стилю. Если бы ты неверно истолковал написанное мною, если бы ответил на обычном уровне, то был бы никакой не Арто. Я постоянно живу в некоем мире, где все происходит совсем не так, как, например, в мире Стиля. Вполне допускаю, что Стиль мог бы истолковать мое письмо совершенно иначе, но только не ты.
- Я не мог поверить, что такое возможно, - сказал Арто. - Я никогда даже не мог представить, что в этом мире такое отношение возможно. Я боялся это понять. Я боялся самообмана, боялся, что потом все окажется совершенно обычным, что ты окажешься просто общительной женщиной, которая обожает переписываться с писателями, выражать свои симпатии и прочее. Как ты видишь, я воспринимаю вещи очень серьезно.
- Я тоже, - сказала я таким убежденным тоном, в котором он не мог больше сомневаться. - К людям я проявляю тепло, гостеприимство, дружелюбие, но все это только поверхностное. Что же касается сокровенных чувств, смысла, то у меня очень редко возникают контакты с другими, и именно потому, что ты являешься серьезным поэтом-мистиком, я обратилась к тебе прямо, без обиняков, поскольку сразу чувствую человека и доверяю своей интуиции. Я тоже воспринимаю все на полном серьезе. Я уже говорила, что живу в другом мире, и полагала, что ты поймешь его, подобно тому, как я поняла твой.
- Вчера вечером, - добавил Арто, - когда ты в поезде так нежно говорила, мне показалось, что своей отстраненностью я тебя обидел.
- Нет, я объяснила твое состояние тем, что ты поглощен творческими поисками. Мне известно, что, когда человек творит, он полностью погружен в мир своего воображения, так что ему трудно выйти оттуда в реальный мир и окунуться в него, особенно, если этот мир - легкомысленный.
- Все это было слишком удивительным. Это пугает меня. Я слишком долго жил в полном моральном одиночестве, в духовном одиночестве. Населить свой мир людьми легко, но это меня не устраивает.
Арто опустил руку мне на колено. Меня поразило, что он сделал физический жест. Я не отреагировала. Потом я сказала: "Ты больше не будешь испытывать такого духовного одиночества". Своим определением, подумалось мне, я отодвину вопрос, который увидела в его глазах и который повис над нами, вопрос столь же загадочный, как и природа нашей связи. Он убрал руку. Мы сидели молча. Его глаза казались очень красивыми. Они были наполнены серьезностью, тайной, чудом; это был poéte maudit, на мгновение вышедший из своего ада. Я попросила его почитать что-нибудь из его книги.
Он сказал, что, когда навещал Стиля, тот из ревности пытался заставить его выглядеть более левым и смешным. Я знаю, что это так. Также я поняла, что Стиль с раздражением наблюдал за моим все возрастающим интересом к Арто. И снова мне стало ясно, что единственный возможный для меня путь - через воображение. Стиль - красивый, притягательный, но обыкновенный. Арто же - страдающий и вдохновенный.
Он пытается выявить смысл моего имени. Анаис, Анахита, персидская богиня луны. Анаис - мое греческое внешнее Я, очаровательное, блистательное, а не мое мрачное Я. А где же мое мрачное Я, которое совпадает с отчаяниями Арто? В дневнике. Сокрытое.
В ночь после того как у меня был Арто, мне приснилось, что он овладел мной и что меня поразила его страстность. Но, проснувшись, я совсем не ощущала, что именно таким был характер моей связи с Арто. В снах я сплю со всеми. Двенадцать комнат во сне? Прошлое, настоящее и будущее? Я должна бы уметь улавливать атмосферу снов лучше, чем кто-либо. Я провожу в них так много времени, руководствуясь ощущениями, впечатлениями, интуицией и доверяя им.
Тропическая погода. Блаженство. Благость.