Маркетта. Дневник проститутки - Нотари Гумберто (Умберто) 7 стр.


Вот как приблизительно развивается этот "ноктюрн".

– Послушай, Амалия…

– Да…

– Хочешь?

– Нет.

– Почему нет?

– Потому что нет.

– Ты нелюбезна…

– Я больна.

– Что с тобой?

– Голова болит.

Пауза.

– Амалия…

– Что такое?

– Проходит?

– Что?

– Головная боль.

– Нет.

– Так что же?..

– Но…

– Принимала ли ты сегодня душ?

– Да.

– Тогда…

– Тогда не мешай мне спать.

Снова пауза.

– Дорогая…

Молчание.

– Дорогая…

Молчание.

– Милая… дорогая…

– Гм! Ах! Что?

– Мне тоже нездоровится.

– Гм… Что с тобою?

– Я себя плохо чувствую.

– Почему?

– Мне жарко.

– Открой окно…

– Налетят комары.

– Откинь одеяло…

– Амалия…

– Ну?

– Почему ты отодвигаешься?

– Ты же сказал, что тебе жарко…

– Да, но…

– Я сказала, что нет.

И диалог в том же духе продолжается целых два часа.

В первый вечер я смеялась, затем мне это надоело и стало злить.

В эту ночь дуэт стал невыносимым: он все время хныкал, она все огрызалась – и я уже готова была швырнуть ботинками в разделявшую нас стенку. Вдруг я услыхала, что он встал и открывает двери.

Встала и я.

Он вышел в коридор. Я приоткрыла дверь:

– Ш-ш-ш… – подала я ему знак, когда он проходил мимо.

Он испуганно обернулся и, увидев меня в ночном капоте, остановился с раскрытым, как жерло пушки, ртом. Я взяла его за руку и, не говоря ни слова, втащила в свою комнату.

Бедный малый! Его терпение готово было лопнуть.

– Надеюсь, что теперь уж вы дадите мне поспать, – сказала я и вытолкнула его за дверь совершенно растерявшегося, как человека, который не знает, пьян ли он или бредит.

Сальсомаджоре, 2-е июня.

Получила следующую телеграмму: "Его Высочество сожалеет о невозможности приехать в Сальсомаджоре и через меня просит вас принять его живейшую благодарность".

Это – отпуск, полученный как раз вовремя. Я больше не могла бы вынести такой жизни.

25-е июня.

Я его ждала и получила сегодня утром. Он не решался сделать это предложение при свидании и вот делает мне его письменно. И не в шутку, а серьезно, серьезно, серьезно! Я пишу, а его письмо лежит предо мною. Он хочет жениться на мне, хочет сделать меня "своей", навсегда – не перед Богом, как предлагал мне некогда укротитель зверей, которому нужно было вводить женщину в львиную клетку, чтобы заставлять публику сильнее трепетать, – нет, нет: "перед синдиком" – цитирую его слова. Я – жена! Я – в браке! Брак! Вот слово, к которому я чувствовала какое-то непреодолимое отвращение еще и тогда, когда принадлежала к лихорадочной толпе девственниц без пятна и приданого.

Один и тот же мужчина каждый день… каждый день и каждую ночь, один и тот же голос, одни и те же ночи, в тридцать, в сорок, в пятьдесят лет…

Слишком, слишком много однообразия, убийственной скуки, автоматической правильности, ночного колпака…

Я отлично знаю, что могла бы иметь то, что и многие другие; но я уж и тогда чувствовала, что мне будет слишком трудно дрожать, прятаться, притворяться, подсматривать, бегать, терзаться из-за свидания, страдать из-за случайности, мучиться из-за условностей, довольствоваться улыбкой, когда меня томит жажда, пить, когда чувствуешь отвращение, принимать мужа, как касторку, и отправлять любовника, как телеграмму, не считая уже всякое там дурное расположение духа, ревность, и прочее и прочее… Нет!

Это мне не по зубам, я этого никогда не хотела раньше… Подумайте же теперь!

Бедный малый! А он вовсе недурен, не беден и не стар: нет, он самый обыкновенный человек. Думая о предложении, которое он мне сделал с такой деликатностью и великодушием, я испытываю какое-то назойливое чувство, не то веселое, не то грустное, а может быть – жалость к себе.

Он влюблен, охвачен одной из тех глубоких страстей, исключительных и нежных, которым подвержены чахоточные, рахитичные и уродливые существа, на страдающей и разбитой фигуре которых словно видны следы ударов судьбы.

А между тем мой поклонник – человек нормальный и здоровый; только он слишком влюблен – и поэтому мне его жаль.

Мужчины не должны быть влюблены в тех женщин, на которых они хотят жениться.

Он уже давно за мной ухаживает; я даже не помню с какого времени, так мало внимания я на него обращала.

Помню, что видела его сначала довольно часто, а потом и вообще каждый вечер. Он смотрел на меня с упорством нищего, который голоден, но не смеет протянуть руки, и говорил со мной в скромном и почтительном тоне. Он до меня никогда не дотронулся, никогда не сделал ни малейшего намека на мое ремесло.

Со временем он стал несколько общительнее, но оставался робким и сдержанным. Он много раз поднимался вместе со мною в мою комнату, внимательно рассматривал мои картины, цветы, перебирал мои журналы и говорил о банальных обыкновенных вещах, держа в руках свою шляпу, застегнутый на все пуговицы, никогда не присаживаясь, никогда не отвечая на мои шутливые сомнения в том, мужчина ли он…

Во время наших бесед я успела заметить, что он знает всю мою жизнь, все мое прошлое; он знает также и мое настоящее имя.

Как и от кого он это выведал, мне не удалось узнать. Это выслеживание мне было неприятно, и я ему это высказала.

– Я вас люблю, Анна… – ответил он нерешительным голосом. – Я хочу вас вырвать отсюда…

– Вот как! А зачем?

– Зачем? Я ведь люблю вас… Это безумие, я это сознаю, но некоторые люди уже поступили так, и их стремления спасти человека увенчались успехом.

Спасение! Он также страдает манией "спасения"!

– Сколько у вас миллионов? – спросила я.

– Ни одного.

– Тогда, дорогой мой, спасайте других дур.

– Я вас повезу в такой город, где вас никто не знает, и найду средства, чтобы сделать вашу жизнь спокойной и ясной.

– Чем же это?

– Моей профессией.

– То есть?

– Опекуна над обанкротившимися…

Я подумала, что он шутит, но нет: он оставался очень серьезным, хотя и покраснел слегка.

– Знаешь, милый мой, – возразила я, – окошечко моей кассы всегда открыто…

Он умолк и ушел в этот вечер печальный, словно драматург, которому отказали в постановке его драмы.

Он возобновлял эти разговоры еще несколько раз с какой-то спокойной дерзостью; наконец, теперь он прислал письмо с обещанием "продолжительного счастья и обеспеченного будущего". Я ему ответила:

"Почтеннейший друг!

Ваше письмо мне очень польстило и, скажу даже, тронуло меня. Как бы там ни было, за него я вам глубоко благодарна. Никто больше меня не жаждет продолжительного счастья и обеспеченного будущего, как вы выразились, и поэтому я всегда готова оценить и принять то, что может дать надежду на такое "счастье" и такое "будущее". Вы только забыли объяснить мне, в каких границах думаете вы развернуть свою жизнь, которая должна стать и моей, чтобы оба мы могли быть счастливы.

Что касается меня, то, согласно моему личному пониманию счастья, я не колеблюсь заявить вам, что чувствую себя теперь очень спокойной и уверенной. Я нисколько не сомневаюсь, что можно иметь и больше и чувствовать себя лучше, но, если вы мне не дадите ясных и точных разъяснений, я не смогу сделать должных сравнений и, следовательно, принять определенного решения.

Я уже слишком часто оказывалась в положении переплывающей реку собаки с куском мяса в зубах, чтобы снова в нем очутиться.

Теперь я знаю, кто я и что я потеряла, но знаю также и то, что приобрела. Теперь я способна сделать то, на что способны лишь немногие женщины: осознать свое положение. Чтобы научиться этому, я испытала слишком многое.

Я всегда расплачивалась за свое неблагоразумие и слишком большой кредит, открытый мужчинам, которые покрывают его только тогда, когда с них получаешь авансом.

Когда я впервые попала в те сети, в которых вы меня нашли, несмотря на то что мое тело, словно тело клоуна, привыкло уже ко всяким ударам, я все же почувствовала ужасный удар и дикую безумную боль. Если бы в один из этих дней ко мне явился кто-нибудь с вашими словами, даже не в такой деликатной и великодушной форме, в какой это сделали вы, я слушала бы его со слезами радости и признательности.

Потом я успокоилась и стала размышлять. Подобно узнику, заключенному на всю жизнь в свою камеру, проследила шаг за шагом свое поведение. В результате я стала расчетливее, далее сильнее, затем циничнее, а ведь цинизм – гордость осужденных.

И тогда я вскинулась, как змея, которой наступили на хвост, и пошла на позор с каким-то сладострастием, неистовством, бешенством. Я чувствовала какую-то гордость оттого, что утратила способность краснеть, во мне появилась лютость порока и садизм проституции и разврата, если только это возможно, и сам разврат.

Затем явилась привычка, а с ней спокойствие, покой и мир.

А теперь – знаете ли вы, откуда появился во мне мир?

Он появился благодаря тому материальному достатку, которым я располагаю, и благодаря безусловной свободе без преград, без предрассудков и без лицемерия, которая позволяет мне бегать и валяться, одеваться, раздеваться, продавать и дарить себя, смеяться и плакать, ругать и быть изруганной, дать, словом, волю всем моим инстинктам и быть тем, чем я являюсь – женщиной или животным, все равно, в зависимости от моих нервов, тела, числа, месяца, температуры и состояния неба.

Я сильно сомневаюсь, имеете ли вы точное понятие о том "достатке", о котором я говорю; позвольте же мне нарисовать вам маленькую картинку, чтобы вы могли по ней судить о том, что может сделать мою жизнь спокойной и ясной.

Я начну со стола.

В полдень: молоко, масло, чай или шоколад, венские булочки или бисквиты, согласно состоянию моего нёба.

К обеду – консоме, ряд мясных блюд всякого рода и под разными соусами, сладкое, фрукты и сыр. В три часа ночи, после закрытия заведения, ужин, который представляет собой меню обеда, с лишь незначительными вариациями. Притом, я вовсе не обязана есть то, что приготовил повар, – повар, кстати, каких немного: это настоящий cordon bleu, рассчитанный из какого-то великокняжеского дома за то, что от него забеременела англичанка-гувернантка князьков, – каждая из нас заказывает то, что ей по вкусу.

Прибавьте к этому всякие новинки и лакомства, которые присылаются мне важными клиентами. Земляника в декабре, виноград в марте, дыни в апреле, ананасы, бананы и восточные финики, – все это щедро присылается мне той знатью, которая имеет большой бриллиант в галстуке и ложу в Эдене; мармелад, карамель, сласти, marrons glaces и тому подобные пакости, любимые незанятыми праздными женщинами, подносимые мне с изысканной галантностью франтами а ля Поль де Кок или старичками, осужденными носить цепи… семейные, разумеется… фазаны, зайцы, куропатки и прочая дичь из лесных дач Брианцы и Воресотто; гаванские сигары и египетские папиросы – подарки джентльменов, занимающихся изящным ремеслом контрабандистов.

А если вы полагаете, что без бокала шампанского нет полного гастрономического счастья, то я вам скажу, что наш погреб полон изысканных вин: "Пипера" и "Моэ-Шандон", сладкого, сухого и полусухого шампанского, которые с шумным весельем разливаются проезжими иностранцами. А добрый боженька посылает их мне по три-четыре в день и столько же в ночь.

Перейдем к "комфорту".

Вы видели мою комнату: она небольшая, но полна тени, ковров, свежих цветов и всего, что мне нравится. Мой туалетный столик уставлен флаконами всевозможных духов, эссенций, благовоний и прочее; ванна и душ всегда в моем распоряжении, как и электрическое освещение, паровое отопление, вентиляторы, швейцарка-горничная, чрезвычайно скромная и толковая, салон, куда проходимцев не впускают, если они не одеты и обуты, как при дворе. Мои товарки не сплетницы, не завистливы, не интриганки: они не отнимают у меня ни любовников, ни клиентов.

Моя портниха одна из первых; мой парикмахер обслуживает всю родовую и денежную аристократию; мой сапожник работал шестнадцать лет в Лондоне; я имею двух врачей, массажистку и старую ведьму, которая приходит раскладывать мне пасьянс, когда у нее какие-нибудь щекотливые поручения от высокопоставленных клиентов.

Выхожу, когда хочу; хожу в театр, на интересные премьеры; выписываю "Коррьере делла Мода", "Фигаро", "Развлекательный журнал"; зимою провожу десять дней на Ривьере, а летом две недели на морских купаниях; посещаю в великий пост церковь, если там молодой и бледный проповедник; хожу в маскарад, если какой-нибудь дурак авансом уплатит мне за приключение; играю на бирже; люблю спорт, коньки и Олимпийские игры; пью виши, пощусь по пятницам, так как люблю форель с кислым соусом, раздаю милостыню и состою членом общества покровительства животных.

В дождливую погоду я читаю Бурже; когда у меня сплин, играю на рояле какую-нибудь вещичку Штрауса и принимаю грамм морфия во время неврастенического припадка.

После всего этого я нахожу возможность немного посвятить себя искусству и разрисовываю хорошенькие открытки, которые дарю тем из моих клиентов, которые оставляют мне больше десяти франков. Наконец, так как мои средства не позволяют мне держать беговых лошадей и автомобили, я вознаграждаю себя тем, что заставляю бегать людей. У меня теперь на содержании отчаянный жулик велосипедист; я оплачиваю ему поездки в Турин, Рим, Флоренцию и даже Париж. Выигрыш он берет себе и прогуливает его с другими женщинами, медали закладывает в ломбард, а мне присылает почетные ленты и газеты, которые пишут о его победах: это все же хотя бы отчасти смахивает на вознаграждение.

Таков уклад моего существования.

Можете ли вы предложить мне то же либо нечто большее?

Если да, я готова составить ваше счастье в какой вам угодно форме и дать вам одному то, что я продаю толпе, правда, презирающей меня, но все же более человечной и более великодушной, чем те единичные личности, составляющие ее, которые любили меня или говорят, как вы, что любят".

28-е июня.

Вот ответ, который я получила от него вчера:

"Ваша откровенность сразу открыла мне глаза на ту пропасть, в которую я готов был броситься со всем пылом моей страсти. Я не могу даже сказать, чему я больше всего обязан своим спасением: вашей ли циничной правдивости или моим скромным средствам, которые, конечно, не позволили бы мне предложить все то, что вам необходимо. Как бы там ни было, я все же должен быть вам благодарен.

Но мне очень досадно, что, отказавшись от вас, я должен отказаться и от попытки вашего возрождения, что не казалось мне непропорциональным средством для какого бы ни было честного человека, даже столь незначительного, как я.

Моя любовь превратила в дерзкую уверенность мою веру, которая в действительности была лишь наивностью.

Простите мне это наивное отношение к вам, простите, что я мог предложить вам отказаться от части вашего материального благополучия, чтобы приобрести вместе с моим именем высшее нравственное благополучие, – уважение людей".

Я ответила:

"Ночью со мною происходило нечто весьма курьезное. Я внезапно проснулась, думая о вашем письме, и вдруг стала смеяться, смеяться, смеяться.

Мое веселье дошло до того, что я вскочила с постели и выбежала на середину комнаты, где меня от смеха так передергивало, словно я запуталась в электрическом проводе. Я развалилась в кресле, а затем бросилась на пол; размахивала руками в воздухе, словно ловила бабочек; царапала ногтями все тело, как кошка, на которую напали блохи; распахнула все ставни, раскрыла все ящики, открыла все двери, звонила во все звонки, хваталась за голову, я разорвала зубами свою рубашку, швыряла на постель все букеты и щетки, взгромоздила все стулья на стол, засунула руку в чулок и ездила верхом на кушетке, словно на велосипеде, все смеясь, смеясь, смеясь…

Я думала, что никогда не перестану и так, смеясь, умру.

Мало-помалу я стала успокаиваться, но мои губы, вздрагивавшие от последних раскатов смеха, еще долго шептали:

"Ува… жение… людей!".

28-е июля.

Вчера вечером, едва я успела растянуться на диване, как вошел бледный и худой юноша в темном костюме, черной поношенной шляпе, с широкими опущенными вниз полями, черном галстуке "лавальер", низеньком стояче-отложном воротничке, плохо вычищенных сапогах, с оттопыренными карманами, из которых выглядывали пачки газет. Вообще вся его наружность имела вид неприличной и намеренной небрежности, не лишенной, однако, изящества и ума.

В манерах этого субъекта чувствовалось желание скрыть под спокойной развязностью неловкость и беспокойство человека, попавшего куда-либо впервые. Он сел на диван близ дверей, снял и положил возле себя шляпу, закинул ногу на ногу, закурил папиросу и оглядел все вызывающим взглядом, в котором за сарказмом и показной скукой скрывалась робость, свойственная провинциалам.

– Новичок к тебе, Манон. Встряхни-ка его…

– Внимание! Возможно, что это русский нигилист.

– Да нет; истый обитатель мансарды!

– Полетта, вот свеженький раджа, только что прямо из Индии!

– Одетый как пролетарий…

– Отнеси его в ломбард!

– В отдел полотна и фланели!

– Тише, он произносит речь…

– Кажется, молитву читает…

– Нет, спрашивает, где ватерклозет!

– У него солитёр!

– Тогда он эстет!

– Маркетта, пойди соблазни его.

– Это горькая ягодка, Маркетта!

– Ты себе оскомину набьешь!

– Посмотрите, нет ли у него бомбы!

– Держитесь за карманы!

– Смелей, Маркетта!

Между тем как мои товарки подтрунивали над неизвестным и надо мной, я подсела к нему. Его смелое открытое лицо с темным пушком на углах губ, в складках которых чувствовались страдание и гордость, сразу внушили мне симпатию к этому юноше.

– Итак? – обратилась я к нему, запустив руку ему в волосы.

– Итак? – повторил он, уверенно выдержав мой взгляд.

– Идем?

– Куда?

– Следуй за мной.

Он надел шляпу, нахлобучив ее на глаза, и молча последовал за мной. Проходя через уже наполнявшуюся переднюю, он слегка покраснел и глаза его чуть-чуть загорелись; он улыбался блуждающей детской улыбкой, улыбкой бесстрашного гражданина, поднимающегося на сцену по приглашению фокусника, чтобы дать ему платок или часы.

Я заперла за нами дверь; он опустился в кресло и сидел безмолвно, словно замечтался.

– О чем ты думаешь? – спросила я.

– Ни о чем.

Банальная пауза.

– Ты житель Милана? – настаивала я, чтобы завязать разговор.

– Нет, из Прато.

– Приехал искать работу?

– Нет… дела.

В ответе слышалось какое-то колебание.

– Давно ты здесь?

– Несколько дней.

– Нравится тебе Милан?

– Нет.

– Почему?

– Я ненавижу большие города.

Он на момент замолчал, а затем серьезно и спокойно добавил:

– В них научаешься преступлению!

Назад Дальше