Я и Он - Альберто Моравиа 3 стр.


Повинуюсь и передаю приказание Фаусте, которая, в свою очередь, безропотно повинуется мне. Тогда, точно заправский патологоанатом, склонившийся вместе с учениками над трупом, распластанным на анатомическом столе, "он" с научным апломбом поясняет: "- Ну-с, протяни руку и обведи пальцами два громадных полушария, на которые раздваивается спина ниже поясницы. Оценил масштабы? Приложи ладонь к их выразительной выпуклости и отдай должное этому гладкому, пустынному пространству. Сложи пальцы гребнем, запусти их в срединную расщелину и убедись, насколько она глубока. А теперь попробуй-ка вспомнить миниатюрные, крепенькие, упругие, мускулистые ягодицы десятилетней давности и скажи, разе ты не чувствуешь, как они подрагивают внутри сегодняшнего расшатанного, обмякшего седалища?" Неожиданно, как будто в подтверждение того, что скрытая цель этой болтологии все та же, из темноты раздается голос моей жены: - Ну что, потрахаемся? Мигом пробуждаюсь от липкого, соблазнительного наваждения, в которое "он" незаметно меня погрузил, охмурив всякими небылицами про какие-то там формы, спрятанные одна в другой, как матрешки. И снова, в который уж раз, я готов "отступиться". И снова, в минуту презренной похоти, я собрался растратить впустую драгоценные силы, которые могли бы спасти меня от посредственности и гибели. Ничтожеству Фаусты, готовенькой, с широко расставленными ногами, вполне под стать ничтожество автора этих строк, тоже готовенького - с "ним", разбухшим тем временем до неимоверных размеров. Мы стоим друг друга! Два сапога пара! Оба одного покроя: как бы посмачней перепихнуться - вот и все заботы. Оба отступники! И не она "снизу", а я "сверху", как полагалось бы, нет - один к одному! Одно паршивой масти! И обоими погоняет "он"! Да так, что они и пикнуть не могут! Одним миром мазаны! Вот-вот под одной простыней нажарятся! Крайне грубо я отвечаю Фаусте: - Никаких траханий. Вставай-ка, накинь халат и пошли на кухню. Сваришь мне кофе, заодно и потолкуем.

Естественно, "он" встает на дыбы, как рыбак, у которого после бесконечного ожидания прямо с крючка срывается рыбка: "- Да ты чего? Прямо сейчас, что ли? Когда все уже на мази?" Не обращаю на "него" внимания. Одной рукой нажимаю на кнопку выключателя, другой одновременно открываю дверь. Не оборачиваясь, выхожу из спальни. И вот я снова на кухне. Сажусь за стол и задумываюсь. Ясное дело: ничтожество и есть ничтожество, раскис от избытка чувств. А "он" и рад удобному случаю выкрутить мне руки. Но не тут-то было! Я должен сделать так, чтобы чувствовать себя "над" Фаустой, а ее удерживать "под" собой. Это будет садистское "над", и оно неизбежно вызовет со стороны Фаусты мазохистское "под". В каком-то смысле это будет надуманное "под"; в нем не будет той отрешенной непроизвольности, до которой мне, увы, еще так далеко. Словом, обычное "над" закомплексованного неудачника, который перед лицом еще большего неудачника, чем он, делает вид, будто все у него в полном порядке. Однако и это лучше, чем ничего. Только как одним махом достичь этого превосходства? Озираюсь вокруг, и ответ моментально приходит в голову.

А вот и Фауста. Входя, она затягивает поверх солидного живота поясок халата. Тут же морщит двойной подбородок, ослепленная пронзительным светом летнего солнца. Не давая ей опомниться, сразу огорашиваю ее вопросом: - Ну, так что тут без меня творится? Застигнутая врасплох, она таращит на меня припухшие, осоловелые глаза и лепечет в ответ: - А что тут творится? - В доме вонища - не продохнешь. На кухне - гора посуды, аж за неделю. Тебя не узнать: лицо какое-то жирное, тусклое, под глазами мешки, тело разнесло.

Фауста растерянно проводит рукой по лицу, запахивает халат на груди. Еще бы! Пытается робко возразить: - Да я спала. Думала, ты днем придешь. Ты же говорил, что заедешь после завтрака.

Теперь я уже "сверху". Хотя, конечно, не в силу настоящего, полноценного превосходства, а лишь благодаря словесному наскоку. Верно, однако, и то, что чистота, порядок и уход за собой всегда и везде отличали полноценных людей.

- Нечего дожидаться, когда к тебе придут, чтобы привести себя в божеский вид, - не унимаюсь я. - Ты всегда должна быть в форме, и не ради кого-то, а из уважения к себе самой.

В ответ - ни слова. Фауста продолжает гладить рукой лицо, словно и впрямь чувствует под своей нынешней ряшкой миленькое личико десятилетней давности и тешит себя Надеждой извлечь его на свет с помощью этой отчаянной ласки. Короче, она "снизу", но еще не вполне.

Жахаю кулаком по столу: - Молчишь? С тобой разговаривают! Я хочу, понимаешь, хочу, мать твою, чтобы, даже когда меня нет, даже когда я отсутствую полгода, год, десять лет, мой дом сиял чистотой, а жена выглядела синьорой! Не хило. И все же не могу не заметить, что в моих словах сквозит какая-то неестественность, фальшь, но уж как есть: полноценные, раскрепощенные люди выражают свои мысли непринужденно, а закомплексованные неудачники, строящие из себя раскованных, поневоле вынуждены говорить языком комиксов: - Я вытащил тебя из грязи, а мог бы там и оставить. Я без колебаний сделал тебя, дешевую телефонную проститутку, спутницей своей жизни. Не будь меня, ты скатилась бы на самое дно этой клоаки. Но теперь я жалею об этом. Я и вправду начинаю думать, что лучше было бы оставить тебя в помойной яме, для которой, как видно, ты и создана.

Она продолжает молчать. Опустив голову, подходит к плите, затем направляется к мойке, заполненной грязной посудой, извлекает оттуда кофеварку, раскручивает ее, вытряхивает ударом о край раковины кофейную гущу, открывает кран и моет одну за другой части кофеварки. Прядь волос свисает ей прямо на глаза, но Фауста не поправляет ее.

Не оборачиваясь, она произносит: - Слишком многого ты хочешь. Чтобы в твое отсутствие я была настоящей синьорой. А сам, когда жил здесь, заставлял меня ломать комедию.

- Какую еще комедию? Что ты несешь? - А ты как думал, кое-какие вещи не забываются. Вместо того чтобы помочь мне начать новую жизнь, ты вынуждал меня разыгрывать здесь, в моем же доме, рядом с Чезарино, спавшим с нами в одной кровати, роль потаскухи. Я должна была напяливать те же блузку и брючки, в которых ты встретил меня у Марью, бегом подниматься по лестнице и звонить в дверь собственного дома, как будто пришла туда в первый раз. Спору нет, ты мой муж, я люблю тебя и готова играть спектакль всякий раз, когда ты этого захочешь. Только уж тогда не говори, что я должна быть синьорой. Синьора, настоящая синьора, ни за что не станет придуриваться, даже если этого хочет ее муж.

Бац! Прокол! Катастрофа! И я уже лечу вниз с вершины своего надуманного превосходства, ущербный неудачник, изображающий из себя раскрепощенную личность; все ниже и ниже, на самое дно позорной ущербности. И все это, разумеется, по "его" вине. Ведь именно "он" выдумал комедию, о которой говорит Фауста. "Он" помешался на том, что внутри сегодняшней Фаусты-матери и Фаусты-жены сидит вчерашняя Фауста-шлюха. И вот я снова повержен в прах, изничтожен, пожалуй, в большей степени, чем Фауста, ибо она-то, по крайней мере, играла из любви ко мне, что уже само по себе есть форма раскрепощения; я же понуждал ее к этому, чтобы угодить "ему".

Понимаю, что не могу больше разглагольствовать о так называемой "грязи", из которой якобы вытащил Фаусту, женившись на ней, и решаю переменить тему разговора, сохраняя при этом язвительный и властный тон: - Нельзя ли хотя бы узнать, почему вся кухня завалена немытой посудой? Чем, интересно, занимается домработница? - Она уже неделю как не появлялась.

- В честь чего это? - Стащила у меня драгоценности и была такова.

- Что? Драгоценности? - Да? - Все? - Те, что ты не запер в сейфе.

- Стащила драгоценности! Что, и кольцо с сапфиром, которое я подарил тебе к свадьбе? - И его тоже.

- Ты хоть заявляла о краже? - Нет: - Почему? - Так.

- Уму непостижимо. У тебя крадут самую дорогую вещь, связанную с самым важным событием в твоей жизни, уносят драгоценности, так много для тебя значащие, а тебе хоть бы хны - даже в полицию не заявила! Ты вообще о чем думаешь-то? - Ни о чем! - Что значит "ни о чем"? - А то и значит: ни о чем.

- И кто сейчас убирает в доме, кто занимается ребенком? - Я.

- Значит, ты еще не нашла новую домработницу? - Нет.

- А может, ты ее и не искала? - Нет, не искала.

- Почему? - Не знаю.

- Вот что: делать тебе все равно нечего, так найди ее поскорее. Как можно жить в таком бардаке, в такой грязище? Опять молчит. Теперь я уже прочно обосновался "сверху" и могу поубавить пылу.

- Кто вчера приходил? - Витторио и Аттилио с Джованной.

- Разве я тебе не говорил, чтобы ты не общалась с этой парочкой? Она - вульгарнейшая особа. Он - неудачник и пройдоха А про Витторио и говорить нечего: дурак дураком - Они сами позвонили. Мне никто не звонит. Всем известно, что ты не живешь со мной, друзей у меня нет, ведь все мои друзья были твоими друзьями. А так я хоть вижу, кто обо мне помнит.

- Ну и что вы делали? - Сначала готовили ужин, потом ужинали, а потом играли в карты.

- Во что? - В покер. Аттилио выиграл. Я должна ему десять тысяч лир.

- Шельмовал, поди.

- Ничего он не шельмовал - выиграл честно.

- Обо мне говорили? - Говорили.

- Что говорили? - Что поступаешь со мной плохо. Что надо бы тебе вернуться и жить с семьей.

- Еще что? - Витторио говорит, что у тебя есть женщина, какая-то Агата.

- Я же сказал: Витторио - полный дебил. Нет у меня никакой Агаты.

- Я знаю, что у тебя нет никакой Агаты. Я ему так и сказала.

- Мне кто-нибудь звонил? - Да.

- Имена записала? - Нет - Почему? - Так.

На этот раз я взрываюсь по-настоящему. Вскакиваю, шарахаю кулаком по столу: - Мать твою, да что это за наплевательство, что за расхлябанность? Мать твою, я хочу, ты пойми, хочу, нет, требую, чтобы в мое отсутствие все было так, как при мне. Ясно? Точка! Молчит. Нарочно повернулась ко мне спиной, в которой, как на просвет, чудится хрупкая, изящная спинка былых времен. Волосы стекают по ее щекам, словно обвислые уши охотничьих собак; кажется, будто они специально загораживают лицо. По легкому содроганию плеч догадываюсь, что она плачет. Так и есть: Фауста отходит от плиты, плюхается на стул рядом со мной, закрывает лицо руками и ревет самым неподдельным образом.

Ну вот, приехали! Мое изничтожение дошло до крайней точки. Вначале эротика, потом жалость. Преодолеваю, как могу, отвратительный внутренний трепет, от которого меня так и тянет заключить Фаусту в объятия и вытереть ей слезы. Строгим голосом, пытаясь удержаться "сверху", замечаю: - Славно же ты меня принимаешь: вонь, тарарам, грязища, украденные драгоценности, десять тысяч лир карточного долга, а на закуску - крокодиловы слезы! - С тех пор как ты ушел, я места себе на нахожу, - сквозь рыдания отвечает она. - Чувствую себя одинокой, потерянной, всеми брошенной. И делать ничегошеньки не хочется: ни желания нет, ни сил. Квелая вся какая-то, пришибленная, то и дело комок к горлу подкатывает - ни вдохнуть, ни выдохнуть. Все из рук валится, ни к чему душа не лежит. Хочется только одного: спать, спать, спать. Полгода я еще держалась. Но сейчас чувствую: дошла до ручки. Когда, когда ты вернешься к нам? Ни с места! Мне ни в коем случае нельзя раскисать. Лучше снова окунуться в эротику: хоть и уничижение, а, того гляди, обернется своей прямой противоположностью. Иное дело - сентиментальность: тут уничижение как бы установлено раз и навсегда. Окончательно! Бесповоротно! Без тени жалости отвечаю: - Вернусь, когда время придет.

- А когда оно придет? - Сама знаешь. Как только закончу снимать фильм.

- Аттилио говорит, что тебе не дают снимать.

- Твой Аттилио сам никудышный режиссер. Он ровным счетом ничего не знает. Съемки начнутся самое большее через месяц.

- Через месяц? - Через месяц-полтора.

- Нет, я чувствую, чувствую… Ты снимешь этот фильм, а потом скажешь, что тебе надо остаться одному, чтобы собраться с мыслями для следующего фильма, - и так никогда не вернешься.

- Я слов на ветер не бросаю. Сказал, вернусь, как только закончу фильм, значит, вернусь.

- Нет, не вернешься, не вернешься. Я тебе разонравилась. Ты найдешь себе другую.

- Да с чего ты взяла? Пять минут назад, в постели, что, не видела - "он" у меня аж дыбом стоял.

- Так что ж ты "его" не заправил куда надо? - Что, что! Я должен сосредоточиться, как следует разобраться в себе. А чтобы сосредоточиться, нужно в первую очередь оставить все постельные дела.

- Неправда. Из дома ты ушел не из-за этого.

- А из-за чего? - А из-за Чезарино. Выдумал, что Чезарино - не твой сын.

- Ничего я не выдумывал. Я вообще не выдумываю, а думаю. По логике событий Чезарино не может быть моим сыном.

- И тем не менее он твой сын. Я знаю, что ты думаешь. Что Чезарино - сын водопроводчика. Так вот нет. Я всегда была тебе верна, всегда.

- Есть много способов хранить верность.

- Нет, не много, а один-единственный.

- Можно хранить верность в сердце, а во всем остальном - нет.

- Я всегда была тебе верна - и в сердце, и во всем остальном. Когда Эудженио в первый раз пришел чинить колонку, я уже была беременна. Я помню это потому, что в тот день подмывалась холодной водой: горячей не было, колонка не работала… и я еще подумала: как бы ребеночка не застудить.

- Ценная мысль.

- Ты зациклился на этом водопроводчике, потому что я как-то сказала тебе, что он ничего, но я всегда была тебе верна. И когда ты заставляешь меня изображать телефонную проститутку, клянусь, у меня душа надрывается, потому что я уже не такая, как тогда. А ты ради своего удовольствия вынуждаешь меня быть прежней, но я уже другая, и если я это делаю, то потому, что ты мне муж, не то, будь уверен, я никогда бы не согласилась, хоть ты меня озолоти.

Уничижение! Уничижение! Уничижение! С ее стороны: слезы! Любовная неудовлетворенность! Клятвы верности! Боль! Покорность! С моей стороны: смятение! Желание крепко прижать ее к груди! Утешить! Приласкать! Наконец, встать перед ней на колени, зарыться лицом в ее мягкое, голое чрево, закрыть глаза и забыть обо всем на свете! Ни с места! Помни, Рико, ты все еще "сверху"! Не укладывай себя своими собственными руками "вниз".

Поборов жалость, я отвечаю: - Да, ты уже не та, что десять лет назад. К сожалению, в этом нет никаких сомнений! - И-и, и-и, вот видишь, я тебе больше не нравлюсь, ты говоришь, что вернешься, когда кончишь фильм, а сам никогда не вернешься. Нет, я этого не выдержу, клянусь нашим маленьким Чезарино, я наложу на себя руки.

- Бедный Чезарино! - И-и, и-и, не веришь мне, да, зато в один прекрасный день, когда найдешь меня мертвой, будет уже поздно.

Однако судьба благосклонна даже к своим пасынкам! Неожиданно раздается резкий шипящий звук, какой бывает, когда костер заливают водой. По кухне распространяется острый запах пригоревшего кофе. Радуюсь случаю, остановившему меня на скользкой дорожке жалости, и набрасываюсь на Фаусту: - Идиотка! Вместо того чтобы распускать нюни и молоть всякий вздор, лучше бы следила за кофе. Где он теперь, был - да сплыл! - Я еще сварю.

- Нет уж, благодарю покорно. Сейчас ты пойдешь со мной. Хочу, чтоб ты раз и навсегда уразумела: дело отнюдь не в сомнительном отцовстве, на которое, к слову сказать, плевать мне с высокого дерева. К счастью, тут все гораздо серьезней. Пошли.

- Куда ты меня ведешь? - Пошли, пошли. В кабинет.

- В кабинет-то зачем? - Там узнаешь.

Фауста понимается, не противясь, дает вывести себя из кухни за руку. И вот мы перед дверью моего кабинета. Пытаюсь открыть. Дверь заперта на ключ.

- Это еще что? - Я держу кабинет запертым, чтобы никто не трогал твоих бумаг.

Она шарит в кармане халата, достает связку ключей и отпирает дверь: - Твой кабинет для меня - святое место. Смотри, здесь все осталось, как в день твоего ухода. Вплоть до последней мелочи.

Как всякое низменное, ущербное создание, Фауста благоговеет перед культурой. Более того, перед "моей" культурой. Ей, бедняжке, и в голову не приходит, что именно "моя" культура делает меня ущербным. Еще бы, ведь существует культура раскрепощенных, полноценных людей и культура ущербных, неполноценных. "Моя" культура явно относится ко второму разряду.

Тем временем Фауста открыла дверь, и мы входим. Не видно ни зги. В потемках она подходит к окну и, тяжело переводя дыхание, поднимает соломенную шторку. Комната заполняется светом. К сожалению, Фауста сказала правду: все осталось в точности так, как в день моего ухода. Кажется, будто сунул нос в кабинет давно почившего классика, чей дом, как водится, превращен в музей, а посетители с благоговением осматривают его, сняв головные уборы. И все бы хорошо, да только есть тут одна существенная разница: классики, чьи дома превращены в музеи, в большинстве своем настоящие, незаурядные писатели; иными словами, при жизни они были мастерами чистейшей воды, а их произведения - незамутненными зерцалами мастерства своих творцов. Я же - не более чем бесталанный подмастерье, и мой кабинет являет собой наглядный пример музей посредственности, приблизительности, доморощенности, неуверенности, тяпляповости, понаслышанности.

Назад Дальше