Лифт останавливается рывком на крошечной лестничной площадке последнего этажа. Выхожу и нажимаю на кнопку обратного хода. На двери светлого дерева табличка с моим именем: все в полном порядке. Вставляю ключ в замочную скважину, осторожно поворачиваю его, вступаю в прихожую. Кромешная темнота. На ощупь продвигаюсь вперед; в нос шибают смешанные, но вполне различимые запахи кухни, сигаретного дыма и детских пеленок. "Он" поясняет: "- Запашок, конечно, тяжеловат. Вонища, одним словом. Но опять же своего рода. Да и положеньице тоже своего рода.
- Что значит "своего рода"? Какое еще положеньице? - Запашок явно женский, а положеньице - мужа, который после шести месяцев воздержания украдкой проникает в собственный дом".
Мысленно повожу плечами и по-прежнему вслепую, не зажигая света, иду на кухню. По пути опрокидываю что-то из обстановки. Кажется, сейчас самое время выпить кофе: сварю себе чашечку, а уж потом отправлюсь к Фаусте. Но как только я открываю дверь кухни, всякое желание пить кофе пропадает. На кухне царит такой тарарам, который хотя бы раз вполне справедливо будет назвать неописуемым. На столе муравьино-рыжего цвета разметались тарелки, грязные ножи, вилки и ложки, бокалы с винным ободком вокруг основания ножки, огрызки и кожура фруктов, хлебные корки. В салатнице увязли в лужице масла жирные листья салата. Посреди стола кривобокая, полупустая бутылка. Окно, разумеется, закрыто; солнечный луч, припекая сквозь стекло, достряпывает остатки еды в тарелках. Кислый запах тухлятины застревает в ноздрях. Сколько же их тут было? Насчитываю четыре салфетки и четыре стула: два складных, трубчатых, из кухни и два деревянных, из гостиной. С риском для самой себя из мойки вздымается гора грязной посуды, отсюда я заключаю, что по неведомым мне причинам домработница не появлялась уже дня три. Опускаю глаза. Тонкая струйка муравьев вытекает из угла под кухонным окном, пересекает пол, взбирается по ножке стола и впадает в кишащее коричневое месиво одной из тарелок. Бросаю взгляд на плиту: к алюминиевой стенке огромной пустой кастрюли приклеилось несколько пожелтевших макаронин. Плита сплошь заляпана сочными пятнами томатного соуса. Притворяю дверь в кухню и спрашиваю у "него" язвительно: "- Что, это вонища, этот бедлам тебя тоже возбуждают? - Почему бы и нет?" Снова погружаюсь в темноту. Как и прежде, на ощупь пробираюсь в конец коридора. Там, в глубине, наша спальня. Неожиданно из боковой двери до слуха долетает детский голосок. Он не говорит и не поет, а издает какие-то нечленораздельные звуки, нечто среднее между словом и пением. Это мой сын Чезарино.
Колеблюсь и все же, несмотря на "его" протесты ("давай сначала к Фаусте, с мальчуганом потом, а то Фауста встанет, и ты уже не застигнешь ее врасплох в постели" и т. д. и т. п.), открываю дверь.
Комната залита светом. В самом центре стоит деревянный розовый манеж. Внутри манежа матрасик, вокруг которого уйма разных игрушек. Чезарино, совсем голенький, стоит на ножках, уцепившись ручонками за перекладину манежа, и лопочет себе что-то невнятное и радостное, слышанное мной в коридоре. Как же так, Чезарино уже проснулся, умыт и, судя по всему, покормлен, а весь дом как будто еще объят крепким сном? Домысливаю: Фауста укладывает малыша вместе с собой; значит, она встала, умыла и накормила его, засунула в манеж, а сама отправилась досыпать.
Подхожу к манежу и смотрю на Чезарино. У него непоправимо плебейское лицо; при виде такого лица поневоле восклицаешь: "Ну и заморыш!" Жиденькие тускло-русые кудряшки; небесно-водянистые глаза с изначальным налетом нахальства; бескровные щеки с двумя грубо очерченными красными пятнами на каждой скуле; нос словно мясистая закорючка; раздутые ноздри, испещренные алыми прожилками; бесформенный, слегка перекошенный рот, почти как у зайца. Смотрю на него, и снова, в который уж раз, в голову приходит мысль: "Нет, не может он быть моим сыном". Тут же, ни с того ни с сего, "он" вмешивается: "- А вот и может! - Так ведь он блондин, с голубыми глазами, орлиным носом, светлой кожей. А у меня, между прочим, кожа смуглая, волосы и глаза темные, нос прямой.
- Подумаешь! Твой это сын. Я-то точно знаю.
- С каких это пор… да еще и точно? - Я чую, если на моем месте "чужак" побывал - хотя бы раз.
- Как чуешь? - По тому, как я себя подаю и как меня принимают. По тому, как я распаляюсь и распаляюсь. По удовольствию, которое доставляю и получаю.
- А я вот чую, что Чезарино не может быть моим сыном! - Ни шиша ты не чуешь. Просто зациклился на своем пунктике.
- Каком еще пунктике? - А таком, что, по-твоему, способность производить на свет детей и художественное творчество - как два крана с водой. Откроешь один - другой перекроется, и наоборот.
- Да от кого ты этого набрался? - От тебя же и набрался, или не помнишь? Сам мне внушал: "Ничего не поделаешь, в моем сознании Чезарино и мой фильм неразрывно связаны между собой. Или Чезарино не мой сын, и тогда фильм у меня получится, или он мой сын, тогда и фильм выйдет таким же уродцем".
- Так могут рассуждать только одержимые навязчивой идеей или суеверные остолопы.
- Такие, как ты".
Во время этой перепалки Чезарино смотрит на меня снизу вверх настойчивым, нагловатым взглядом. Потом неожиданно улыбается. Уродливая, вульгарнейшая, хоть и невинная улыбка. Вдобавок она многое проясняет. Та же улыбка, что у водопроводчика Эудженио! Этот белобрысый крепыш-недоросток вечно мозолил мне глаза где-то за год до рождения Чезарино.
"- Говорю тебе, - не унимаюсь я, - у меня есть доказательства, что мой сын - не мой сын.
- Какие такие доказательства? - Забыл, что ли, как я вошек из бровей выцарапывал? Как раз в то время, когда Чезарино был, так сказать, зачат. Эудженио зачастил в наш дом чинить колонку в ванной. Я предлагал ее заменить, а он уверял, что колонка еще послужит. И вот как-то утром смотрюсь я в зеркало перед бритьем и вижу… сам не знаю что, какую-то фигульку серо-коричневого цвета, вроде запекшейся кровяной корочки, прилипшую к брови над правым глазом. Ну, корочка и корочка… вырываю ее ногтями из брови, гляжу - а у нее, у этой корочки, темные ножки шевелятся. Тут уж я не на шутку всполошился, внимательно осмотрел обе брови, волосы на груди, под мышками, в лобке: полным-полно! Битый час выдергивал я эти, с позволения сказать, корочки и швырял их в раковину, так что под конец вся ее поверхность пестрела темными точками. Как сейчас помню: они отчаянно бултыхались и дрыгали ножками. Если это, по-твоему, не доказательство…
- То-то и оно, что не доказательство.
- Почему же?" "Он" выдерживает паузу и отвечает насмешливым, напевным голоском: "- А кое-кто, между прочим, чик-в-чик об эту пору начал валандаться со всякими непотребными девицами, что подкарауливают дружков на одной загородной аллейке. А кое-кто, между прочим, полюбовно сговорившись со своим несравненным инструментом, чуть ли не каждый вечер подсаживал в машину одну из тех девок. А кое-кто, между прочим, частенько уединялся с дежурной шмонкой на какой-нибудь свалке возле Тибра, прямо посреди разного мусора и хлама. А кое-кто, между прочим…
- Хватит, хватит, хватит!" Протягиваю руку, глажу Чезарино по головке. Взгляд переходит от лица к туловищу и останавливается на животике. У Чезарино вздутый натянутый животик, а пупочек напоминает белый узелок. Между пухленькими, кривенькими ножками, совсем не самостоятельно, словно заостренное продолжение бpюшкa, торчит крошечный, но совершенный пенис, такой же молочно-белый, как и остальное тельце, с еще гладким и без единой морщинки мешочком яичек. Сам не понимаю почему, - пока Чезарино смотрит на меня снизу вверх и время от времени раскачивает ручонками манеж, - сам не понимаю почему (точнее, прекрасно понимаю: как и все неполноценные существа, дети вызывают у меня симпатию и нежность), я умиляюсь при виде этого крошечного отростка. Мне кажется, что Чезарино, пожалуй, будет удачливее меня. Он вырастет, станет большим. Вместе с ним вырастет и станет большим его член. Но даже если он окажется таким же непревзойденным, как мой, что представляется менее вероятным, наверное, он будет тихим, бессловесным, отрешенным. Одним словом, полноценным, возвышенным, сублимированным! И Чезарино не будет, подобно мне, тратить время на препирательства с "ним"; он не будет, как я, попадать в дурацкие положения. Из него выйдет, что называется, цельная личность; его не будут терзать внутренняя двойственность и противоречия. Короче говоря, это будет полноценный, психологически защищенный, сублимированный мужчина! Я глубоко вздыхаю, снова глажу Чезарино по головке и выхожу из детской. В третий раз двигаюсь по коридору вслепую. Иду прямо в нашу спальню, медленно поворачиваю ручку и приоткрываю дверь ровно настолько, чтобы проникнуть во мрак, подобный ко ридорному, но вдвое жарче - более спертый, более "женский". Закрываю дверь, протягиваю руку к тумбочке, нащупываю кнопку на абажуре, но не нажимаю. Что делать? Разбудить Фаусту и вытащить ее на кухню варить кофе? Или, по "его" указке, раздеться, залезть в постель и приласкать, потискать ее, однако не заходить слишком далеко в проявлении сдерживаемых, хотя и пылких, супружеских чувств? Возможно, я склонился бы ко второму варианту, если бы, как всегда не вовремя, "он" не принялся меня подзуживать.
"- Смелее, чего ждем? Разоблачайся да ныряй в постель".
"Его" нетерпение, как обычно, настораживает меня.
"- Тебе-то что за дело, нырять мне в постель или не нырять?" От явного любовного недержания "он" проговаривается: "- Да чего там! Будь что будет. Лиха беда начало".
Я тут же ополчаюсь на "него": "- Ну уж нет, на сей раз никакого начала быть не должно. Ни начала, ни продолжения. Если я и подлягу к Фаусте, то лишь потому, что еще питаю к ней нежность. Хотя что ты в этом понимаешь? Что для тебя нежность? Ничто - пшик, ноль без палочки.
- Ха-ха-ха: нежность! - Ничего смешного: представь себе, нежность.
- Я тебя умоляю! А если по правде? По совести? А если вспомнить все как было? Нежность! Да если хочешь знать, твой брак с Фаустой - это мое детище, которое я задумал и осуществил в мельчайших деталях.
- Выходит, по-твоему, я Фаусту вовсе и не люблю? - Любишь ты ее или нет, меня не колышет. Для меняглавное - внушить тебе раз и навсегда, что этот брак - мое творение. Мое, как моими были твои шашни с тибрскими мокрощелками. И то сказать: кто уломал тебя звякнуть в один прекрасный день по одному номерку, который тебе подкинул услужливый приятель? Кто на заговорщицкий вопрос, желаешь ли ты столовый сервиз на шестнадцать, восемнадцать или двадцать четыре персоны, заставил тебя рявкнуть в ответ: "На шестнадцать, ясное дело, на шестнадцать!"? А кто заставил тебя на следующий день нестись сломя голову на час раньше в один особнячок, на одной улочке, в одном квартальчике, нажать на звонок под одной табличкой с надписью "Марью-мод", взбежать через две ступеньки по одной лесенке, ждать, дрожа от нетерпения, перед одной дверцей? Кто заставил тебя выпалить, когда дверь открылась и Марью (черное платье, бледное, бесцветное лицо, большие черные глаза с томной поволокой, темный пушок на верхней губе, желтая сантиметровая лента перекинута через шею, черная юбка обужена там и сям белой наметкой) возникла на пороге: "Я за сервизом на шестнадцать". Кто заставил тебя разгуливать, подобно льву или, точнее, обезьяне в клетке, по примерочной (красный диван, черный обезглавленный манекен, трехстворчатое зеркало, на столике ощетинилась булавками пепельница), покуда не распахнулась дверь и Марью не подтолкнула в салончик Фаусту со словами: "Сервиза на шестнадцать пока нет. Этот на восемнадцать. Есть еще на двадцать четыре. Короче, обеих возьмешь или только ее?" Кто заставил тебя ответить с жадностью: "Беру обеих"? Кто, уже в спальне (широкая, низкая, квадратная кровать, узенькие проходы между кроватью и стенами, ты с одной стороны, две девицы с другой), заставил тебя наблюдать с вытаращенными глазами, как молодая сводница ласково, медленно, любовно, бережно и участливо раздевала для тебя Фаусту, расхваливая по ходу дела ее прелести ("Где ты еще найдешь такую девочку? Смотри, какая у нас мордашка, кругленькая, загореленькая, экая шалунья: зубки беленькие, глазки черненькие… А грудки, ты только посмотри, что за грудки: маленькие, тверденькие, не робей - потрогай, вон какие упругие. А животик - кругленький, выпуклый! А пупочек такой глубокий, почти и не видать, прямо как у деток, ах какой пупочек, просто загляденье! А попка, где ты найдешь такую попку, глянь, какие на ней чудные ямочки, такие и на щечках не у всякой увидишь, да этакую попку хоть сейчас на витрину выставляй. А бедрышки, а ножки, а ручки, а пальчики?! Да чего там, ты сюда посмотри: ты у кого-нибудь лучше видел? Протяни руку, потрогай: чувствуешь, какая нежная, какая мягкая, чувствуешь?")? Кто, после такого подробного, такого умильного представления, заставил тебя отказаться от "сервиза" на двадцать четыре персоны, то бишь от Марью (уж я-то знал, каков я есть, когда сойдусь с Фаустой), и попросить остаться наедине с "сервизом" на восемнадцать? Кто заставлял тебя на первых порах посещать салон "Марью-мод" каждый божий день и в конце концов подбросил мысль договориться с Марью, чтобы Фауста приходила к тебе домой? Кто заставлял тебя часами простаивать у входной двери, прильнув к ней ухом: остановится лифт на твоей лестничной площадке или не остановится, застучат каблучки Фаусты по плиткам или не застучат? Кто в один прекрасный день заставил тебя попросить Фаусту не садиться больше в лифт, а подниматься на одном дыхании до пятого этажа по лестнице, и все для того, чтобы она подходила к твоей двери запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и волнующейся грудью? Кто, наконец, спустя год убедил тебя, что ты влюблен в Фаусту, что жить без нее не можешь и что, короче говоря, должен на ней жениться? Перейдем к женитьбе. Кто тебя надоумил, уже после венчания, свадебного банкета в ресторане, перелета в Париж и прочей мутоты, кто, спрашивается, надоумил тебя в номере парижской гостиницы "продолжать" все точь-в-точь как в салоне "Марью-мод", а именно: как бы в шутку положить на тумбочку, когда вы насытились друг другом, ровно столько, сколько, уходя, ты оставлял Фаусте в Риме? Короче, кто дал тебе тем самым понять, что, несмотря на священника, алтарь, кольцо и проповедь, все продолжается как раньше, на прежний манер, что твоя женитьба тоже была его работой, его детищем, плодом исклюючительно его трудов?" Вот "он" каков, настырный, безжалостный. Однако я как ни в чем не бывало отвечаю: "- Пусть так, но Фауста родила мне сына. И в конце концов я к ней привязался. Не люби я ее, разве смог бы я жить с женщиной, в которой не осталось ни малейшего намека на прежнюю Фаусту? Которая изменилась настолько, что прежнюю Фаусту напоминает так же, как день напоминает ночь? - Ха-ха-ха! - Ты чего? - Как ни крути, а все, что ты делаешь, ты делаешь ради моего удовольствия. Неужто тебе до сих пор не ясно, что и живешь ты с теперешней Фаустой, которая, как ты выражаешься, напоминает былую так же, как день напоминает ночь, именно потому, что мне это нравится, понял? Мне нравится, что Фауста изменилась до неузнаваемости.
- Да что ты городишь! Это я заставляю тебя жить с сегодняшней Фаустой, в которой не осталось ни малейшего намека (твои слова!) на Фаусту десятилетней давности. Это я заставляю тебя находить удовольствие в превращении Фаусты тогдашней, гибкой, крепкой, стройной, упругой, в Фаусту сегодняшнюю, слабосильную, увядшую, раздавшуюся, бесформенную. Это я, наконец, заставляю тебя получать наслаждение от мысли… скорее, даже не от мысли, а от созерцания того, как Фауста неудержимо переходит от цельности к разложению, от твердости к распаду.
- Вранье все это, я ее люблю, я…
- Проведем эксперимент. Ведь Фауста здесь, лежит в темноте, уже проснулась и ждет, когда ты надумаешь открыться. Протяни руку. И внутри сегодняшней Фаусты ты нащупаешь Фаусту вчерашнюю. Тогда ты поймешь, что тебя соединяет с ней вовсе не любовь".
Представленный таким образом "его" постоянный, жизнерадостный, упрямый девиз "Будь что будет" убеждает меня. Конечно, все это лишь игра воображения - искать внутри одного тела другое, которого, увы, давно уже нет; однако, что греха таить, я всегда испытывал слабость ко всякого рода причудам фантазии, особенно если они навеяны "им". Недолго думая, вытягиваю руку, шарю в темноте и натыкаюсь пальцами на лицо Фаусты, утонувшее в подушке под спутанными волосами. В тот же миг ее рука перехватывает мою, подносит к губам и целует. Затем ее голос произносит: - Наконец-то ты пришел.
- Привет.
- Почему бы тебе не лечь рядом со мной? Еще рано, поспим немного вместе.
- Нет. Сначала я хочу поласкать тебя. Откинь простыню, сними рубашку и приготовься.
"Он" дает добро: "- Молодец. Сейчас увидишь, прав я или нет".
После долгого шуршания и томительной возни Фауста чуть слышно бормочет: - Я готова.
"Он" тотчас вмешивается назидательным тоном: "- Протяни пальцы к ее лицу, очерти овал". Выполняю.
"Он" не унимается: "- Чувствуешь, как под разбухшей морденью кроется некогда безупречная мордашка? Смекаешь теперь, что на самом деле Фауста двулика: одно лицо у нее сегодняшнее, а другое - вчерашнее, внутреннее?" Так и есть. По крайней мере, так мне кажется под магическим воздействием "его" слов. Тщательно ощупываю овал ее лица и действительно чувствую, что "внутри" скрывается личико Фаусты десятилетней давности. Надо же! "- Теперь спускайся вдоль шеи, по пути обозначь парочку толстых складок и смелее на грудь. Ну вот, под твоими пальцами две большущие, полупустые резиновые грелки с плотно закрученными пробками. Разве не чувствуешь ты внутри этих овальных податливых грелок два недозрелых персика? А внутри сегодняшних сосцов-пробок вчерашние соскибутоны?" С неохотой вынужден признать, что "он" прав. Тем временем "он" продолжает: "- Перемахни с груди на живот. Неужели не узнаешь в этом изношенном, раздолбанном чемодане былой серебряный поднос, плоский и круглый?" Внушение срабатывает.
"Он" снова погоняет меня: "- Спускаемся дальше, по приставной лесенке из волосков, соединяющих елочкой пупок и пах, и запускаем пальчики в густую шерстку, укутавшую лобок. Отыщи в этой пуще влажную, извилистую тропинку. Пройдись по ней, меж раздвинутых ног, ниже, ниже. До самого пухленького, потного узелка ануса. Сейчас eе лохань наводит на мысль об открытой ране с отвислыми, драными краями, как после удара саблей. А не припомнишь ли на месте этой безжизненной, вывернутой прорехи кругленькую, цепкую присоску, которая десять лет назад сжимала меня с отчаянной силой, словно пыталась вовсе отхватить, вроде тех маленьких резаковгильотин, какими в табачных лавках о брубают кончики сигар?" "Его" красноречие доканывает меня. Сознавая свое преимущество, "он" наседает: "- А теперь скажи ей, чтобы перевернулась и легла на живот.
- Это же тебе не яичница! - Делай, что говорят".