Что до самой Клеа - только ли мое воображение виной тому, что мне кажется весьма затруднительно дать ее портрет? Я так много о ней думаю, и уже сейчас вижу, как на протяжении этого повествования я уклонялся от того, чтобы иметь дело прямо с ней. Возможно, сложность вот в чем, портрет этот не может быть простым соответствием ее привычек и нрава. Если бы я стал описывать внешний порядок ее жизни - такой обезоруживающе простой, грациозный, сдержанный - появилась бы реальная опасность, что она покажется или монахиней, или разочарованной старой девой.
Все, что касается ее личности - медово-золотое и купается в теплых тонах; белокурые ровные локоны, которые она носит довольно длинными, убирая назад и просто стягивая их у затылка. Это открывает беспристрастное лицо маленькой музы с улыбающимися серо-зелеными глазами. В неподвижных руках ловкость и пропорциональность, замечаемая только, если застаешь их за работой, - держащими кисть, например, или помещающими сломанную воробьиную лапку в шину, сделанную из спичек.
С долей приблизительности я бы сказал вот что: когда было тепло, она влилась в тело юной грации - это значит - в тело, родившееся без инстинктов и вожделений.
Обладание дивной красотой, достаточными деньгами для независимой жизни, владение искусством - вот факторы, убеждающие завистников и бездуховных смотреть на нее как на незаслуженно счастливую. Но почему, спрашивают ее критики и обозреватели, она отказала себе в браке?
Она живет скромно, хотя и не скупо, обитая в комфортабельной мансардной студии, меблированной железной кроватью и несколькими потрепанными пляжными стульями, которые летом ею лично переносятся в ее маленькую купальню на Сиди Бишр. Ее единственная роскошь - помпезно отделанная плиткой ванная комната, в углу которой она установила печь-"минутку", чтобы управляться со всяческой готовкой, когда она почувствует вдохновение что-то сделать для себя; и книжный шкаф, чьи забитые полки говорят о том, что она никогда от него не откажется.
Она живет без любовников и домашних связей, без недоброжелателей и без комнатных животных, вообще без волнений, сосредотачивая все свои устремления на живописи, к которой она относится с серьезностью, но не чрезмерной. В работе она также счастлива, ее смелые, вполне элегантные холсты излучают юмор и снисходительность. Они наполнены чувством игры, как дети, которых любят.
Но вижу, что сказал глупость о ее "отказе себе в браке". Как бы это ее взбесило! Я ведь помню, она сказала однажды: "Если мы с тобой друзья, ты не должен говорить обо мне, как о человеке, который чего-то в жизни себя лишил. Мое одиночество ничего меня не лишает. Я хочу, чтобы ты видел: у меня все в порядке, - и не предполагал, что я полна внутренних слабостей. Что до любви самой по себе, милый друг, я уже говорила тебе, что любовь меня интересует довольно слабо, а мужчины еще меньше, по крайней мере - до сих пор; те случаи, а точнее, один-единственный - когда меня это коснулось, был связан с женщиной. И до сих пор я нахожусь в состоянии счастья от тех - действительно существовавших отношений, любая физическая замена которых показалась бы мне сейчас чудовищно вульгарной и пустой. Но не надо воображать меня страдающей от некоей модной болезни "разбитого сердца". Нет. Если представить дело с забавной точки зрения, я чувствую, что наша любовь действительно выиграла от расставания, как будто физическое тело стояло на пути роста нашей любви, ее самореализации. Жалобно звучит?" - и она рассмеялась.
Мы болтали, помнится, под неустанно летящим осенним дождиком, под темнеющим лунным серпом на облачном небе, и, говоря, она страстно опустила свою руку на мою, так что прохожему могло бы показаться - с такой нежностью она мне улыбалась, - что мы любовники.
"И кроме того, - продолжала она, - есть еще одна вещь, которую, возможно, ты и сам откроешь. Что-то есть в любви… я не скажу - порочное - из-за пороков, заключенных в нас, но что-то, в чем мы ошибаемся относительно ее природы. Например, твоя любовь к Жюстине - не какая-то иная, но та же самая, которую ты чувствуешь к Мелиссе. Любовь чудовищно стабильна, но каждый из нас получает от нее в аренду какую-то мелочь, конкретную ее порцию, паек. Она может появляться в самых неопределенных формах и изливаться на самых неопределенных людей, но по количеству она ограничена, становясь рано или поздно "бывшей в употреблении", комиссионным товаром, вянет до того еще, как ее получит тот, кому она предназначена на самом деле. Ее предназначение находиться где-то в самых глубинах психики, куда она и является, чтобы опознать себя, как "любовь к себе самому", как почва, на которой мы строим свое собственное психическое здоровье. Я не имею в виду ни эгоизма, ни нарциссова комплекса".
Вот такие были беседы: иногда продолжавшиеся далеко за полночь. Эти-то разговоры впервые приблизили меня к Клеа; меня тронуло то, что я могу доверять той силе, с которою она осуществляла самопознание и рефлексию. Наша дружба позволяла нам делиться интимными мыслями и идеями, проверять их друг на друге, причем этот способ стал бы непригоден, если бы мы были связаны более тесно; тесные связи - что достаточно парадоксально - более глубоко разделяют людей, чем соединяют, хотя иллюзии, свойственные человеку, заставляют в них верить. "Истинная правда, - сказала Клеа. - Помню, когда я подметила эту странность: в некотором смысле я ближе к тебе, чем и Мелисса и Жюстина. Видишь ли, любовь Мелиссы очень доверчива - и ослепляет ее. Тогда как трусливая самовлюбленность Жюстины видит людей сквозь призму придуманных по поводу них картин, и это дает тебе возможность вполне отличаться от нее и не быть таким же бесноватым. Не смотри так обиженно. Я говорю безо всякой злобы".
И совершенно отдельно от живописи самой Клеа, мне следует вспомнить и отметить работу, что она делает для Балтазара. Она клинический художник. По каким-то причинам мой друг не удовлетворен обычным неряшливым методом фиксации медицинских отклонений с помощью фотографий. Он следует какой-то частной теории, придавая большое значение кожной пигментации на определенных ступенях его любимых болезней. Например, разрушительное действие сифилиса при каждой степени патологии Клеа запечатлела для него на больших цветных полотнах чудовищной прозрачности и нежности. В определенном смысле это настоящие произведения искусства; чисто утилитарные цели освободили художника от всякого долга по поводу самовыражения; она настроила себя на воспроизведение; и эти измученные и погруженные в ночной мрак человеческие члены, которые Балтазар ежедневно извлекает из длинной вереницы пациентов, лежащих у него в палате (как человек, вытаскивающий из бочки источенные яблоки), имеют все признаки рисованных человеческих лиц - животы, взрывающиеся, будто плавильные печи, кожные поверхности, морщинистые и шелушащиеся, как штукатурка, раковые опухоли, вырывающиеся из защитных резиновых мембран. Вспоминаю, как я увидел ее в первый раз за работой. Я обратился к Балтазару в клинику для того, чтобы собрать документы по какому-то официальному поводу, - это было связано с моей службой в школе. Сквозь стеклянные двери хирургического отделения я краем глаза увидел Клеа (которую тогда не знал), сидевшую под высохшей грушей в потрепанном садике. На ней был белый медицинский халат, а ее краски аккуратно лежали подле нее на куске мрамора. Перед художницей полупровалилась в плетеный стул феллашка с физиономией сфинкса, в юбке, задранной выше талии, - чтобы были видны некие части, избранные моим другом в качестве объекта для изучения.
Стоял великолепный весенний день, и в отделении отчетливо слышался галоп моря. Умелые, невинные пальцы Клеа двигались взад-вперед по бумажной белой поверхности, уверенно, ловко, с мудрой расчетливостью. На лице ее застыло сосредоточенное удовольствие специалиста, поглощенного проникновением в оттенки некоего редкостного тюльпана.
Когда умирала Мелисса, она посылала именно за Клеа, и именно Клеа проводила у ее изголовья целые ночи, рассказывая всякие истории и ухаживая за нею. Что до Скоби - я бы не рискнул сказать, что их извращения образовали между собой скрытую связь, глубоководный кабель, как бы связывающий два континента. Это было бы несправедливостью по отношению к ним обоим. Вне сомнений, старик понятия не имел ни о чем таком, а она, со своей стороны, благодаря своему исключительному такту удерживалась от того, чтобы дать ему понять, как пусто его любовное хвастовство. Истинно, они два сапога пара и истинно, они счастливы своими отношениями дочери и отца. Тот единственный раз, когда я услышал, что он подшучивает над нею в том смысле, что она до сих пор не замужем, ее милое личико округлилось и смягчилось, как у школьницы, а из глубины напускной серьезности, которая скрывала бесовский блеск ее серых глаз, прозвучал ответ, что она ждет настоящего мужчину, - на что Скоби мудро кивнул, согласившись, что она ведет себя верно.
Тот набросок Жюстины из кучи пыльных холстов в углу ее мастерской, именно он заставил меня потерять от Жюстины голову… набросок в три четверти поворота головы, данный так выразительно, явно незавершенный. Клеа уловила ее дыхание, проникла в самую суть, сострадая при этом, как мать своему ребенку, когда видит, что он мерзок, а для нее все же мил и прекрасен. "Это было давно", - сказала Клеа; и после долгих раздумий преподнесла мне его на день рождения. Сейчас он стоит под сводом на полке камина, напоминая мне о бездыханной, язвительной красоте темной, любимой головки Жюстины. Она только отстранила от губ сигарету и, кажется, вот-вот озвучит то, что уже возникло в ней, но не приблизилось достаточно, еще только различается. Губы же приоткрыты, готовые все облечь в слова.
Страсть к самооправданию объединяет и тех, чья совесть нечиста, и тех, кто ищет своим поступкам объяснений в философии: в обоих случаях она приводит к странностям в формах мышления. Идея не спонтанна, но умышленна. В случае Жюстины, эта страсть привела к нескончаемому потоку идей, спекуляций на прошлых и сегодняшних поступках, которые давят на нее, как вода на стены дамбы. И никому не нужные энергетические траты, страстные фантазии самокопания, от которых, разрушая умозаключения, никто не может ее избавить - поскольку они и сами без остановки все время меняются. Она раскидывает теории о самой себе, как лепестки ромашки. "Скажи, правда, что любовь - вся из одних парадоксов?" - спросила она раз у Арнаути. Помню, она и меня не раз спрашивала о том же своим туманным голосом, от которого вопрос выходил нежным и каким-то опасным: "Вероятно, я должна была сказать, что я разрешила себе быть с тобой, чтобы спастись от угрозы и бесчестья большой любви к тебе? Я знала, что спасаю Нессима каждый раз, как целую тебя".
Я был потрясен перспективами, распахнутыми подобными мыслями, к тому же - был и напуган - так страстен мне показался стиль эпитафии применительно к тому, чему мы предавались. Временами меня подмывало крикнуть, подобно Арнаути в схожей ситуации: "Божьим именем, останови свою страсть к несчастью, или она кончится для нас бедой. Ты исчерпаешь наши жизни раньше, чем нам посчастливится их прожить". Конечно, я знал о бесполезности подобных проповедей. Есть в мире характеры, отмеченные печатью саморазрушения, к ним бесполезно обращать какие угодно доводы разума. А мне Жюстина всегда напоминала сомнамбулу, вдруг открывшую для своих хождений скользкие карнизы стрельчатой башни; попытка разбудить ее криком может обернуться несчастьем. Можно лишь молчаливо идти следом в надежде постепенно ее увести от гигантских призрачных уступов.
Забавно, что именно ущербные стороны ее характера, вульгарность ее ума составляли для меня главную привлекательность этой кипучей, роковой личности. Думаю, в какой-то мере они соответствовали моим слабостям, которые я, в отличие от нее, был бы рад преодолеть. Для нас, я знаю, занятие любовью составляло лишь малую часть всей картины, возникшей, как тень нашей душевной близости, что разрасталась и разветвлялась вокруг нас с каждым днем. Как мы беседовали! Ночи и ночи напролет в стареньких прибрежных кофейнях (безуспешно пытаясь скрыться от Нессима и других общих друзей, перед чьей преданностью мы ощущали вину). Разговаривая, мы незаметно клонились друг к другу, пока не касались руками, или почти касались; и это была не обычная чувствительность, заставляющая влюбленных так мучаться, но казалось, что касания могли облегчить нам боль самопогружения.
Без сомнения - это несчастнейшее сочетание из тех, что бывают в любви и которое способен вынести только человек; оно отягощено чем-то так же разрушающим сердце, как и печаль, следующая за соитием, что не отступая, просит новой ласки, что тянется осадком в ясных водах поцелуев. "Легко писать о поцелуе, - рассуждает Арнаути, - но если бы страсть была полна отгадок и отмычек, она служила бы только для того, чтобы гасить наши мысли". Занимаясь с Жюстиной любовью, я воочию увидел, что имел в виду Арнаути, когда определял Барьер как "палящее чувство - лежать с любовницей-статуей, которая не возвращает поцелуев. Было что-то изнуряющее, извращенное - так хорошо любить - и все же любить так мало".
Например, спальня с этим фосфоресцирующим бронзовым светом, листья благовоний, горящие в зеленой тибетской урне, распространяющийся по комнате запах роз. У постели богатый острый запах ее пудры, тяжело облепившей полог. Туалетный столик, полный закрытыми баночками кремов и бальзамов. Над постелью - вселенная Птолемея! Она купила ее нарисованной на пергаменте, в изящной раме. Она всегда будет висеть над ее постелью, над гравюрами в кожаных оправах, над воинственной шеренгой философов. Шеренга книг создает ощущения тяжести и тщеты; среди великих Жюстина поместила призрак Пресуордена - его четыре романа, хотя вряд ли она специально их положила туда, скорее всего случайно (когда мы обедали вместе). Жюстина, окруженная своими философами, была похожа на инвалида среди лекарств; пустые ампулы, бутылочки и шприцы. "Поцелуй ее, - говорит Арнаути, - и ты устрашишься, что глаза ее не закроются, но станут еще больше от возросшего сомнения и безумия. Сознание бодрствует настолько, что делает неполным любой подарок чувства; паника, вечно откликающаяся на малую малость. Ночью вы можете услышать ее мозг, тикающий, как дешевый будильник".
На дальней стене идол, его глаза освещаются изнутри электричеством, и для этого загробного учителя Жюстина играет свою первую роль. Вообразите факел, вырывающийся из глотки скелета с тем, чтобы осветить вам своды черепа, из которого вдумчиво глядят безглазые дыры. Тени, падающие на его покатый лоб, колышутся, плененные… Когда нет электричества, к светильнику прилепляется огрызок свечи, а затем Жюстина, стоя нагая на цыпочках, втыкает свою зажженную спичку в глазное яблоко бога. Мгновенно борозды челюсти обретают рельефность, так же, как и выскобленная передняя кость и прямой стержень носа. Она никогда не находила покоя, если этот гость из отдаленного мифа не становился свидетелем ее ночных кошмаров. Под ним лежит несколько маленьких недорогих игрушек - целлулоидная кукла-моряк, - о которых я никогда не отваживался ее спрашивать. Именно к этому идолу обращены самые восхитительные монологи Жюстины. Она говорит, что может спать, бормотать во сне и быть услышанной этой мудрой сочувствующей маской, явившейся, чтобы представить то, что она называет своим Благородным Я, добавляя печально с улыбкой недоверия: - "Ты же знаешь, оно существует".
Страницы Арнаути мелькают перед моим мысленным взором, когда я вижу ее и говорю с ней. "Лицо, сведенное внутренним пламенем страхов. В темноте, когда я уж давно заснул, она просыпается, чтобы поразмышлять о том, что я сказал о наших взаимоотношениях. Когда я просыпаюсь - всегда вижу ее чем-то занятой, поглощенной чем-то, сидящей перед зеркалом голой, курящей сигарету и стучащей по ковру босой ногой. Не существует боли сравнимой с этой - любить женщину, которая делает свое тело доступным тебе и которая все же неспособна отдать себя настоящую - потому что не знает, где ее найти". Как часто, лежа около нее, я обдумывал эти наблюдения; они могли бы пройти незаметными для обычного читателя, в общих приливах и отливах идей "Нравов".
Она не скользит от поцелуев ко сну - калитка в частный сад - подобно Мелиссе. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа смотрится тоньше, красные цветы съедобно вырастают на щеках - и долго цветут. Она откинет платье - для того чтобы закатать чулок, я вижу темный шрам над коленом, между двух следов от подвязок. Неописуемо что я испытал, глядя на этот шрам… будто характер покинул книгу и зовет своего прототипа. В зеркале - темная головка, моложе и грациозней оригинала, возвращает исчезающий образ юной Жюстины - подобно папоротнику, отпечатавшемуся на известняке: юность, которую она потеряла.
Не думаю, что она так же неистово существовала в какой-либо другой комнате; что идол висел где-то еще, в другом окружении. Как будто я вижу ее идущей по длинной лестнице, пересекающей галерею, и затем вступающей в низкий дверной проем в эту, самую интимную из комнат. Фатьма, черная эфиопка-служанка, движется следом. Неизменно Жюстина падает на постель и протягивает свои пальцы, унизанные перстнями, и, с видом тихой галлюцинации, негритянка снимает их с длинных пальцев хозяйки и укладывает в маленькую шкатулку на туалетном столике. В тот вечер, когда мы с Персуорденом обедали с ней наедине, мы получили приглашение возвратиться в этот большой дом, и после того, как побывали в больших холодных приемных комнатах, Жюстина неожиданно повернула и повела нас вверх по ступеням в поисках места, которое могло бы убедить моего друга (она восхищалась им и его побаивалась) расслабиться.
Персуорден весь вечер пестовал угрюмство, как это часто с ним бывало, и занялся выпивкой, исключавшей что-либо еще. Маленький ритуал с Фатьмой, казалось, освободил Жюстину от скованности, она смогла чувствовать себя естественной, двигаться свободней в дисгармоничной атмосфере, проклиная свое платье за то, что оно застряло в дверцах серванта, или останавливаясь для того, чтобы риторически обратиться к большому зеркалу формы карточных виней. Она рассказала мне о маске, печально добавив: "Это звучит дешево и слишком театрально, я знаю. Я поворачиваюсь к стене и говорю с ней. Я прощаю себе, когда перехожу границы, и прощаю тех, кто переходит границы по отношению ко мне. Иногда я немного брежу и колочу по стене - это тогда, когда я вспоминаю некоторые свои глупости, которые должны казаться незначительными другим или Богу, если это Бог. Я разговариваю с существом, которого всегда представляю обитающим в тихом зеленом месте, таком, как двадцать третий псалом," - и затем обвила меня руками, положив утомленную голову на плечо. "Вот почему я так часто прошу быть со мной нежнее. Праведные чувства будто бы рушатся здесь. Я нуждаюсь в поглаживаниях, в ласках, таких, какие ты даришь Мелиссе. Я знаю, ты любишь ее. Кто бы меня полюбил?"