Он сидит за своей конторкой в генеральном консульстве, вечно покрытой конфетти визитных карточек с именами его коллег. Он - воплощенная леность, огромный медлительный парень, отданный продолжительным полуденным сиестам и детям Кребийона. Его носовые платки чудно пахнут португальской туалетной водой. Любимая тема бесед - женщины, и он дока в этом вопросе, так как посетители его квартирки не переводятся и редко кто заходит сюда дважды. "Для француза любовь здесь весьма необычна. Само действие опережает реакцию. На угрызения совести и сомнения не хватает сил - слишком жарко. В таком анимализме не хватает красоты, но это мне не подходит. Моя голова и сердце изношены любовью. Я хочу, чтобы меня оставили в покое, и прежде всего, мой дорогой, чтобы меня избавили от этой иудео-коптской мании анализа, критического разбора предмета. Я хочу вернуться на свою ферму в Нормандии, эту отдушину для моего сердца".
Долгими зимами, когда он бывал в отъезде, вся сырая квартирка оставалась полностью в моем распоряжении, и я мог сидеть допоздна, проверяя тетради, в компании одного храпящего Хамида. В тот последний год я дошел до точки. Мне недоставало воли, чтобы как-то изменить жизнь, улучшить свое положение тяжелым трудом, написать что-нибудь, даже на занятия любовью. Я не знаю, что на меня нашло. Тогда впервые я испытал настоящее исчезновение воли к жизни. Иногда я просматривал пачку рукописей или старую корректуру романа, или книги стихов, невнимательно, с отвращением и печалью, как человек, изучающий старый паспорт.
Время от времени какая-нибудь из многочисленных девочек Жоржа попадалась в мои сети, и такие происшествия способствовали обострению моего taedium vitae. Жорж все понимал и был великодушен в таких делах: зная о моей бедности, он часто перед отъездом авансом платил какой-нибудь сирийке из таверны "Гольфо", чтобы при случае - когда та, как он выражался, находилась в резерве - провела ночь в нашей квартире. В ее обязанности входило меня подбодрить, что ни в коем случае не являлось завидной работой, тем более, что внешне не было ничего, что выдавало бы у меня отсутствие бодрости. Ничего не значащий разговор становился полезной формой автоматизма, продолжаясь, когда потребность в беседе давно отпала; я даже мог заняться любовью с тем чувством облегчения, какое здесь не свойственно в постели, однако без страсти.
Некоторые из этих встреч с несчастными измученными созданиями, доведенными до предела физиологическим желанием, были забавны, даже трогательны, но я утратил всякий интерес к классификации эмоций, так что для меня все они существовали в виде плоскостных, высвеченных на экране фигур. "С женщиной надо делать только три вещи, - сказала как-то Клеа. - Ее можно любить, из-за нее можно страдать, ее можно превратить в литературу". Я испытал неудачу во всех этих трех областях.
Я записываю все это лишь для того, чтобы показать, как малообещающ был тот человеческий материал, который Мелисса выбрала для того, чтобы поработать над ним, чтобы влить немного дыхания в мои ноздри. Ей было непросто взвалить на себя двойную ношу, учитывая ее собственное жалкое положение и болезнь. Прибавить мои беды к своим - это требовало настоящего мужества. Возможно, оно родилось от отчаяния, ведь и она, как и я, дошла до предела. Мы стали товарищами по несчастью.
Неделями ее любовник, пожилой меховщик, следовал за мной по улицам с пистолетом в кармане пальто. Утешительно было узнать от одного из друзей Мелиссы, что пистолет не заряжен, но все-таки преследование старика постоянно разжигало тревогу. Мысленно мы, должно быть, расстреливали друг друга на каждом углу. Лично я не мог смотреть на его угрюмое, испещренное оспинами лицо, с мучительно-зверским выражением страдания, и мне было непереносимо тяжело знать о его близости с Мелиссой. Господи, эти потные маленькие руки, покрытые черными и густыми волосами, похожими на колючки дикообраза! Это продолжалось довольно долго, но через несколько месяцев между нами возникло и, казалось, стало расти неожиданное чувство приязни. Мы кивали друг другу при встрече и улыбались. Однажды, столкнувшись с ним в баре, я около получаса простоял около него; мы почти готовы были заговорить друг с другом, но ни у одного из нас не хватило смелости начать. Кроме Мелиссы, у нас не было общих тем для беседы. Уходя, я увидел его отражение в одном из больших зеркал: он качал головой, уставившись на донце своего стакана. Что-то в его облике - это сходство с неуклюжим дрессированным тюленем, распинаемым человеческими страстями, - поразило меня, и впервые я понял, что, возможно, он любил Мелиссу так же сильно, как и я. Мне стало жаль его уродства и мучительного непонимания, с которым он встречал такие новые для себя чувства, как ревность, утрату взлелеянной возлюбленной.
Потом, когда они выворачивали его карманы, я увидел среди разбросанных вещей пустой флакончик из-под дешевых духов, которыми пользовалась Мелисса; я взял его с собой, и несколько месяцев он стоял на камине в моей квартире, пока Хамид не выбросил его во время весенней уборки. Я никогда не говорил об этом Мелиссе, но часто, оставаясь по ночам один, пока она танцевала или по необходимости спала со своими обожателями, я рассматривал эту маленькую бутылочку, печально и нервно размышляя о любви этого ужасного старика, и, сравнивая со своей собственной, косвенно ощущал отчаяние, которое заставляет хвататься за любую выброшенную вещицу, все еще полную памяти об измене.
В мрачном приморском районе Александрии я нашел Мелиссу, выброшенную на берег, как утонувшая птица, утратившую признаки своего пола…
Улицы, сбегавшие от доков, с гнилыми лохмотьями домов, дышащие друг другу в рот. Закрытые ставнями балконы, кишащие крысами, и старухи, чьи головы до крови расчесаны из-за клещей. Ободранные стены, пьяно отклоняющиеся от своего центра тяжести. Черная масса мух, привязывающаяся к губам и глазам детей, - сырые четки летних мух повсюду, тяжестью своих тел они срывают старую липучую бумагу, висящую в фиолетовых дверях киосков и кафе. Запах покрытых потом, как второй кожей, берберов напоминает вонь гниющих половиков. А средь уличных шумов - вопли и лязг саидов-водоносов, которые стучат металлическими чашками, чтобы привлечь внимание. Эти остающиеся без внимания вопли, время от времени пронзающие шум, подобны крикам маленьких животных, из которых вынимают внутренности. Язвы, как пруды, - инкубация человеческой нищеты в таких пропорциях, что приходишь в ужас, и все чувства переполняются отвращением и дрожью.
Мне бы хотелось сымитировать ту самоуверенную прямоту, с которой Жюстина прокладывала себе путь сквозь эти улицы, направляясь в кафе "Эль Баб", где я ее ждал. У двери, возле разбитой арки, исполненные невинности, мы сидели и разговаривали, и наш разговор наполнялся взаимопониманием, которое мы принимали за счастливый знак начинающейся дружбы. Мы были захвачены желанием обмениваться мыслями, идеями и опытом. Она говорила по-мужски, и я держал эту тональность. Я могу вспомнить только узор и значимость этих бесед, но не их содержание. И опираясь на локоть (который в такие минуты казался чужим, забытым), потягивая дешевый арак и улыбаясь, я вдыхал теплый летний запах ее платья и кожи - запах, который назывался… я не знаю, почему: "никогда в жизни".
Эти мгновения принадлежат писателю, а не любовнику, и они остаются в вечности. Время от времени к ним можно возвращаться в воспоминаниях или возводить на их фундаменте строение некой жизни, которое и есть писательство. Их можно развращать словами, но их нельзя испортить. В этом же ключе я воссоздаю другую картину: я лежу возле спящей женщины в дешевой комнате, что недалеко от мечети. Ранним весенним утром, полным густой росы, наброшенной на молчание, которое покрывает город перед пробуждением птиц, я услышал сладкий голос слепого муэдзина, голос, волоском висевший в верхних слоях александрийского воздуха, охлажденного пальмами. "Я славлю совершенство Господа, существующего извечно" (это повторялось трижды, каждый раз более медленно, в более высоком и сладком регистре). "Совершенство Господа, Желанного, Сущего, Единственного, Наивысшего: совершенство Господа, Единственного, Исключительного: совершенство Его, не приявшего в себе ни мужского, ни женского собрата, никого подобного Себе, ничего непокорного, никакого помощника, равного или от Него происшедшего. Да будет превознесено Его совершенство!"
Великая молитва вплелась в мое сонное сознание, как змея, мерцающая кольцами слов; голос муэдзина просачивался сквозь уровни земного притяжения - пока все утро не показалось переполненным его исцеляющей силой, указующей на прощение, внезапное и незаслуженное; оно пропитывало эту жалкую комнату, где, дыша легко, как чайка, лежала Мелисса.
Что касается Жюстины, то кто бы сказал, что не знает другой, глупой ее стороны? Культ удовольствия, мелкая суета, желание произвести впечатление на тех, кто ниже ее, высокомерие. Если она хотела, то была утомительно требовательной. И еще это орошение деньгами… Я скажу только, что во многом она рассуждала, как мужчина, и в своих действиях любила свободную вертикальную независимость мужского кругозора. Наша близость имела странный рассудочный характер. Довольно быстро я понял, что она умеет безошибочно читать чужие мысли. Идеи приходили к нам одновременно. Помню, как-то раз испугался, что в ее голове зазвучала мысль, только что пришедшая мне на ум: "Наша связь не должна продолжаться дальше: мы уже исчерпали все ее возможности и, в конце концов, за плотными узорами чувственности мы обнаружим дружбу столь глубокую, что навсегда станем рабами друг друга". Если хотите, это был флирт истощенных опытом умов, который кажется более опасным, чем любовь, основанная на половом влечении.
Зная, как сильно она любила Нессима, и сам любя его, как самого себя, я не мог думать об этом без ужаса. Она лежала около меня, глядя на расписанный херувимами потолок. Я сказал: "Это не может ни к чему привести: роман бедного школьного учителя и женщины, принадлежащей александрийскому высшему обществу. Как будет горько, когда все закончится светским скандалом и тебе придется решать, как избавиться от меня". Жюстина терпеть не могла выслушивать правду. Она приподнялась на локте и, приблизив свое лицо к моему, долго смотрела своими прекрасными встревоженными глазами: "У нас нет выбора, - сказала она хриплым голосом, который я так полюбил. - Ты говоришь так, как будто мы можем выбирать, а мы для этого не настолько сильны или порочны. Все это - лишь часть эксперимента, который проводит над нами кто-то другой, возможно - сам город".
Я помню, как она сидела у портнихи в окружении зеркал, примеряя шагреневый костюм, и говорила: "Посмотри! Пять разных изображений одного человека. Если бы я была писателем, я постаралась бы достичь многомерности изображения героя - нечто вроде эффекта призмы. Почему люди не могут показать себя с разных сторон одновременно?"
Потом она зевнула и закурила; сидя на кровати, обняв руками свои стройные лодыжки, она медленно, неправильно декламировала прекрасные строки старого греческого поэта о любовных историях давно прошедших времен. И, слушая, как она произносит эти строки, нежно касаясь каждого слога вдумчивого ироничного грека, я еще раз почувствовал странную двусмысленную силу города - его плоский, созданный наносами ландшафт, и его истощенное жеманство - и я знал, что она была истинной дочерью города, но гибрида, сплава.
С таким чувством она дошла до тех строк, где старик отбрасывает в сторону древнее любовное послание, так тронувшее его, и восклицает: "Печально выхожу я на балкон; что угодно, лишь бы прервать эту цепочку мыслей, даже просто увидеть легкое движение в городе, который я люблю, на его улицах, в его магазинах!" И затем сама толчком открывает ставни, чтобы выйти на темный балкон, парящий над городом разноцветных огней. Вечерний ветер, налетающий с границ Азии. Ее тело на мгновение забыто.
"Принц" Нессим - это, конечно, шутка; по крайней мере, для торговцев и одетых в черное коммерсантов, которые видели, как он бесшумно спускается по Канопической улице в большом серебристом "роллс-ройсе" с бледно-желтыми колесами. Прежде всего, он был не мусульманином, а коптом. Так или иначе, но прозвище, приставшее к Нессиму, было величественно на фоне того обычного стяжательства, на котором основана природа истинных александрийцев. У него была репутация человека эксцентричного. Во-первых, деньги ему требовались только для того, чтобы их тратить; во-вторых, он не завел холостяцкой квартиры и, судя по всему, хранил верность Жюстине - неслыханное положение вещей! Что же касается денег, то он был настолько богат, что испытывал к ним чувство отвращения и никогда не имел их при себе. Он тратил деньги, как это принято у арабов, оставляя расписки хозяевам магазинов; его чеки принимались в ночных клубах и ресторанах. И каждое утро Селим, его секретарь, отправлялся на машине проследить путь следования хозяина минувшим днем и оплатить все долги, сделанные на его протяжении.
Подобное отношение к жизни считалось эксцентричным и своевольным, в особенности теми обитателями города, чьи грубые и лакейские предубеждения не давали им возможности понять, что такое "стиль" в европейском смысле этого слова. Но Нессим был рожден для такого образа жизни, а не просто обучился ему; в этом мирке обдуманного похотливого предпринимательства он не мог найти области действия для духа, изысканно нежного и созерцательного. Наименее напористых людей он настраивал против себя своими поступками. Многие объясняли его манеры иностранным образованием, но на самом деле Германия и Англия мало повлияли на Нессима, а только привели в замешательство и сделали совершенно неподходящим для жизни в городе. Германия привила ему вкус к метафизике в разрез того, что являлось истинно средиземноморским сознанием, в то время как Оксфорд постарался сделать Нессима педантичным, но преуспел лишь в развитии его философской привязанности к одному месту, где он, однако, не мог заниматься живописью, которую любил более других искусств. Он много размышлял и страдал, но ему не хватало решительности - самой необходимой вещи для того, кто живет по привычке.
Нессим был не в ладах с городом, но, поскольку его огромное состояние требовало ежедневных контактов с деловыми людьми, те обращались с ним с забавной снисходительностью и терпимостью; так жалуют людей с некоторыми умственными отклонениями. Поэтому не стоило удивляться, столкнувшись с Нессимом в его офисе - этом саркофаге из стали и стекла, - где он сидел за огромным столом, ел черный хлеб с маслом, одновременно читая Вазари и не глядя подписывая деловые письма или расписки. Он обращал к вам свое бледное миндалевидное лицо с замкнутым, отсутствующим выражением. И все же где-то сквозь эту мягкость проходил железный стержень: его служащие всегда удивлялись, обнаруживая, что, несмотря на вечно отсутствующий вид, не было такого нюанса в делах, о котором их хозяин не был бы осведомлен. Для своих служащих он был кем-то вроде оракула - и все же (они вздыхали и передергивали плечами) им казалось, что ему все равно. А если человек не заботится о прибыли, в Александрии это признак сумасшествия.
Я знал их в лицо за много месяцев до нашей встречи - подобно тому, как я знал каждого в городе. В лицо и понаслышке: поскольку их выразительный, властный, нетрадиционный стиль жизни составил им дурную славу среди наших провинциальных горожан. Про Жюстину говорили, что у нее много любовников, а Нессима считали мужем, закрывающим глаза на неверность жены. Несколько раз я видел, как они танцуют вместе, он - стройный, с высокой, как у женщины, талией и длинными красивыми руками, а рядом - миловидная головка Жюстины - глубокий скос арабского носа и эти полупрозрачные глаза, увеличенные беладонной. Она поглядывала вокруг себя, как полутренированная пантера.
Затем, однажды меня упросили прочитать лекцию о местном поэте в Студии изящных искусств, представлявшей собой нечто вроде клуба. Я согласился, потому что это обещало немного денег на новое пальто Мелиссе, ведь осень уже стояла на пороге. Но на деле все оказалось не так просто, потому что вокруг меня сидели пожилые люди, а надо было наполнять угрюмое пространство лекционного зала ароматом стихов, рожденных из любовных историй, которые автор пережил сам - возможно, он оплатил их деньгами и они продолжались всего несколько мгновений, но остались жить в его строчках; так осторожно и нежно сохранил он случайные мгновения, заставив все их краски отвердеть. Какая нелепость читать лекцию о насмешнике, который так естественно, силой инстинкта брал своих героев с улиц и из борделей Александрии! И более того - выступать не перед аудиторией, состоящей из подручных галантерейщиков и мелких чиновников, которых он обессмертил, а перед изысканным полукругом светских дам, для которых стихи были чем-то вроде хранилища донорской крови: они пришли сюда для внутреннего вливания. Многие ради этого вечера отказались от партии в бридж, хотя и знали, что вместо полезных знаний их тут одурачат.
Я помню только, что говорил о том, как меня преследовало лицо поэта - ужасающе печальное, доброе лицо, запечатленное на его последней фотографии. И когда жены солидных горожан, оставив в длинном зале аромат своих духов, схлынули по каменной лестнице на мокрые улицы, где их ждали освещенные машины, я заметил, что общий поток забыл одну из любительниц страстей и изящных искусств. Она задумчиво сидела в глубине залы, по-мужски скрестив ноги и попыхивала сигаретой. Она не смотрела на меня - только грубо - себе под ноги. Мне польстила мысль о том, что, может быть, хоть один человек понял мои трудности. Я взял свой мокрый портфель и старый дождевик и направился вниз, где тонкие струи пронизывающего внутрь мелкого дождя проносились по улицам со стороны моря. Я шел к себе домой, где к этому времени Мелисса должна была уже проснуться и накрыть ужин на застеленном газетой столе, сперва послав Хамида к булочнику принести жаркое - у нас не было своей плиты.
Снаружи было холодно, и я перешел на другую сторону улицы Фуад, где ярко горели витрины. В окне бакалейной лавки я увидел небольшую банку консервированных оливок с надписью "Орвьето" и, захваченный неожиданным желанием оказаться на другой стороне Средиземного моря, вошел в магазин, купил ее, открыл прямо там и немедленно, сидя за мраморным столом при ужасном освещении, стал вкушать Италию, ее темную обжигающую плоть, обработанную руками весеннюю землю, освященную вином. Я чувствовал, что Мелисса никогда не сможет понять этого. Придется соврать, что потерял деньги.
Сразу я не приметил большой машины, оставленной с включенным двигателем возле бакалейной лавки, а любительница страстей вошла в магазин с быстрой и решительной внезапностью и спросила, властно - на манер лесбиянки или женщины с деньгами, работающей под бедную: "Что вы имели в виду, говоря о двойственной природе иронии?" - или что-то столь же несуразное.