Когда я думал о Жюстине, я представлял какую-то большую композицию: карикатуру женщины, освобожденной от рабства мужского пола. "Там, где лежит падаль, - как-то гордо она процитировала из Бене, говоря о своем родном городе, - там будут собираться орлы". И в самом деле в этот момент она была похожа на орлицу. Но Мелисса была печальным наброском зимнего пейзажа: темное небо и цветочный ящик с несколькими живыми геранями, забытыми на подоконнике цементного завода.
В одном из дневников Жюстины есть абзац, который сейчас приходит на ум. Я привожу его здесь потому, что хотя он должно быть, относится к событиям, происшедшим задолго до тех, которые я излагаю, тем не менее он почти точно выражает странно присущее любви качество, которое мне пришлось признать как больше родственное городу, чем нам. "Бесполезно, - пишет она, - представлять влюбленность, как соответствие умов или мыслей; это одновременное возгорание двух душ, обрученных актом взросления. И это ощущение похоже на что-то, бесшумно взорвавшееся внутри каждого из них. Вокруг этого события изумленный и озабоченный возлюбленный движется, исследуя свой или ее собственный опыт. Предмет любви - просто человек, который разделяет твой опыт, причем разделяет самовлюбленно; и желание быть рядом с объектом любви возникает сперва не благодаря идее обладания им, но просто из-за желания сравнить два опыта, как отражения в разных зеркалах. Все это может предшествовать первому взгляду, поцелую, прикосновению; предшествовать амбиции, гордости или зависти; предшествовать первым заявлениям, которые обозначают поворотный момент, - потому что после них любовь опошляется до привычки, обладания, и дальше - к одиночеству". Какой точный и какой скучный чертеж волшебного дара - и как характерно для… Жюстины!
"Каждый мужчина, - пишет она, и здесь я могу услышать хриплые и печальные оттенки ее голоса, повторяющего вслух написанное, - каждый мужчина создан из праха и демона, и ни одна женщина не может питать обоих".
В тот день она вернулась домой и обнаружила, что Нессим прилетел дневным самолетом. Она пожаловалась на лихорадку и рано ушла спать. Когда он поднялся, чтобы посидеть около нее, она произнесла то особенное - то, что произвело на него достаточно сильное впечатление, чтобы запомниться, - и много позже он повторил эти слова мне: "У меня небольшая простуда - ничего примечательного с медицинской точки зрения. Болезни неинтересны в тех, кто хочет умереть". И потом, с одним из тех типичных поворотов ассоциации, похожих на ласточку, ломающую прямую высоко в воздухе между небом и землей, она добавила: "О, Нессим, я всегда была такой сильной! Сохранило ли это меня от того, чтобы меня по-настоящему полюбили?"
Именно благодаря Нессиму я начал ориентироваться в паутине александрийского общества; мой собственный скудный заработок даже не позволял мне посещать тот ночной клуб, где танцевала Мелисса. Поначалу мне было несколько не по себе от постоянных знаков гостеприимства Нессима, но вскоре мы так подружились, что я везде ходил с ним и перестал над этим задумываться. Мелисса откопала в одном из моих чемоданов древний смокинг и отчистила его. Именно в их компании я впервые посетил клуб, где она танцевала. Было странно сидеть между Жюстиной и Нессимом и смотреть, как белый слоистый свет неожиданно падал ярким пламенем на Мелиссу, которую я больше не узнавал под слоем грима, придававшем ее нежному лицу вид грубой и вульгарной прозаичности. Я ужаснулся от банальности ее танца, который был ниже всякой критики, и все же, глядя на нежные и бесплодные движения ее стройных рук и ног (ощущение газели, запряженной в водяное колесо), я преисполнился нежностью к ее заурядности, к тому, как она смотрела на зал, и к самоуничижительному виду, с которым она кланялась в ответ на вялые аплодисменты. Потом ее заставили обходить зал с подносом и собирать деньги для оркестра, и она делала это с безнадежной застенчивостью, приближаясь с дрожащими руками и со спрятанными под ужасными наклеенными ресницами глазами к столу, за которым сидел я. Мои друзья тогда еще не знали о наших взаимоотношениях, но я заметил любопытный и насмешливый взгляд Жюстины, пока выворачивал карманы, чтобы найти несколько бумажек и бросить их на поднос руками, трясущимися не меньше, чем у Мелиссы - так остро я чувствовал ее смущение.
Потом, когда я вернулся домой немного навеселе, возбужденный танцами с Жюстиной, я увидел, что она еще не спит и кипятит чайник на электроплитке. "Зачем, - сказала она, - ты положил эти деньги на поднос? Недельный заработок. Ты с ума сошел? Что мы завтра будем есть?"
Мы оба были крайне расточительны, но все-таки почему-то вместе нам удавалось выкручиваться лучше, чем поодиночке. Ночью, возвращаясь из ночного клуба, она останавливалась в аллее около дома и, если замечала, что у меня еще горит свет, тихо свистела, а я, услышав этот сигнал, откладывал в сторону книгу, которую читал, и тихо прокрадывался по лестнице вниз, представляя себе ее губы, сжатые вокруг этого тихого струящегося звука как будто для того, чтобы принять мягкий след легкого прикосновения. В то время, о котором я рассказываю, ее еще преследовали и ей докучали старик и его агенты. Не проронив ни слова, мы брались за руки и спешили вниз по лабиринту аллей к польскому консульству, иногда останавливаясь посмотреть, не идет ли кто за нами. Наконец, далеко внизу, где магазины исчезали в голубизне, мы выходили в лазурно-мерцающую, молочно-белую александрийскую полночь - наши заботы исчезали в этом прекрасном теплом воздухе, и мы шли по направлению к утренней звезде, которая горела, учащенно пульсируя над темной бархатной грудью Монтазы, и к ней прикасались ветер и волны.
В эти дни Мелисса захватила меня; ее возбуждающая нежность обладала всеми чертами вновь открытой юности. Ее длинные неуверенные пальцы - я чувствовал, как они движутся по моему лицу, когда она думала, что я сплю, словно для того, чтобы напомнить о счастье, которое мы делили. В ней была азиатская гибкость - страсть служить. Моя поношенная одежда - то, с каким видом она брала грязную рубашку, казалось, должно поглотить ее переливающейся через край заботой; по утрам я находил свою бритву вымытой до блеска, и даже зубная паста была положена на щетку. Ее забота обо мне стала приманкой, призванной побудить меня придать своей жизни какую-то изюминку, привить какой-нибудь стиль, соответствующий ее простоте. О своем любовном опыте она не распространялась, открещиваясь от прошлых связей с усталостью и отвращением, заставляющими предположить, что они были вызваны скорее необходимостью, чем желанием. Она сделала мне комплимент, сказав: "Впервые в жизни я не боюсь быть легкомысленной или глупой с мужчиной".
Бедность, кроме всего прочего, была тяжким бременем. Большей частью наши прогулки вычерчивали обычные маршруты провинциалов в приморском городе. Маленький жестяной трамвай привозил нас, клацая колесами, на песчаные пляжи Сиди Бишр, или мы проводили время в садах Нузы, располагаясь на траве под олеандрами среди нескольких десятков скромных египетских семей. Неудобство, проистекающее от толпы, приносило нам одновременно развлечение и большую близость. Около гниющего канала, наблюдая, как дети ныряют за монетками в липкую грязь, или поедая ломтики арбуза из ларька, мы бродили среди других городских бездельников, неизвестно-счастливые. Самые названия трамвайных остановок во время этих путешествий отдавали поэзией: Четби, Камп де Сезар, Лоренс, Мацарита, Глименопулос, Сиди Бишр…
А потом было и другое: возвращение домой поздно ночью, чтобы найти ее спящей: красные шлепанцы сброшены на пол, и маленькая трубка для гашиша около нее на подушке… Я узнаю, что это началось во время одной из ее депрессий. В такие периоды с ней ничего нельзя было поделать, она становилась бледной, меланхоличной, выглядела измученной и не могла днями очнуться от летаргии. В эти дни, когда александрийская хандра овладевала ею, я сходил с ума в поисках способов ее пробудить. Она лежала, устремив глаза вдаль, как сивилла, поглаживая мое лицо, снова и снова повторяя: "Если бы ты знал, как я жила, ты оставил бы меня. Я не подхожу тебе, я не подхожу ни одному мужчине. Я измучена. Твоя доброта пропадает впустую". Если я возражал, что это не доброта, а любовь, она могла с гримасой ответить: "Если бы это была любовь, ты бы скорее отравил меня, чем позволил оставаться в таком состоянии". Потом она начинала кашлять, и, не в силах выносить этот звук, я уходил гулять по темным, по-арабски грязным улицам, или шел в библиотеку британского консульства полистать справочники, и здесь, где общее впечатление британской культуры предполагало бережливость, нищету, интеллектуальную езду стоя, держась за ремень, - здесь я в одиночестве проводил вечер, довольный усердным шуршанием и невнятным шумом голосов вокруг.
Но были и другие времена: эти изнуряющие солнечные полудни - "медово-потеющие", как называл их Помбаль, - когда мы лежали вместе, опьяненные тишиной, глядя на желтые занавески, нежно дышащие на свету - тихие дыхания ветра с Мареотиса соответствовали нашему собственному. Тогда она могла встать и проверить часы, предварительно встряхнув их и внимательно послушав; затем присесть голой на туалетный столик - чтобы зажечь сигарету, выглядя при этом такой юной и прекрасной, и еще подняв свою стройную руку, показывая дешевый браслет, который я ее подарил. ("Да, я смотрю сама на себя, но это помогает мне думать о тебе".) И, отвернувшись от этого хрупкого поклонения зеркалу, она быстро пересекала комнату по направлению к уродливой судомойке, которая служила мне ванной, и, встав в грязную железную раковину, мылась ловкими быстрыми движениями, задыхаясь от холода воды, в то время как я лежал, вдыхая теплоту и сладость подушки, на которой отдыхала ее темноволосая голова, следя за ее длинным потерянным греческим лицом с заостренным носом и искренними глазами, шелковистой кожей, которая дается лишь тем, у кого господствует вилочковая железа, с родинкой на тонком стебле шеи. Эти мгновения необъяснимы, их невозможно описать в словах, они живут в растворе памяти, как прекрасные уникальные в своем роде создания, поднятые из неисследованных глубин океана.
Вспоминаю то лето, когда Помбаль, к немалому моему неудовольствию, решил сдать свою квартиру Персуордену. Я возненавидел эту литературно-образованную личность за тот контраст, который он составлял по отношению к своим собственным произведениям - поэзии и прозе, по-настоящему элегантным. Я плохо его знал, но как прозаик он имел коммерческий успех, что наполняло меня ревностью, тем более, что он обеспечил себе нечто вроде сноровки, которая, я чувствовал, никогда не станет частью моего собственного умственного багажа. Он был маленьким, толстым, беловолосым и производил впечатление дитяти, утешенно лежащего в лоне матери. Не могу сказать, что он не был добрым или хорошим, потому что он был и тем и тем, но неудобство жития в одной квартире с неприятным мне человеком раздражало. Тем не менее переезд доставил бы больше хлопот, и за сниженную плату я занял отделенную перегородкой часть комнаты в конце коридора и совершал свой туалет в очень грязной маленькой судомойке на кухне.
Доходы Персуордена позволяли ему быть компанейским человеком, и дважды в неделю мне не давал уснуть шум пьянки и смеха, доносившийся из квартиры. Однажды, довольно поздно, в дверь постучали. В коридоре обнаружился Персуорден, бледный и довольно наглый - как будто им только что выстрелили из пушки. Около него стоял тучный морской кочегар, нерасполагающе уродливый - выглядящий, как все морские кочегары, - словно его ребенком продали в рабство. "Слушай, - пронзительно сказал Персуорден, - Помбаль говорил мне, что ты доктор. Не зайдешь посмотреть больного?" Как-то я сказал Жоржу, что год числился студентом-медиком, и в результате превратился во вполне оперившегося доктора. Он не только повествовал обо всех своих болячках, но однажды дошел до того, что стал убеждать меня сделать аборт непосредственно на его обеденном столе. Я поспешил сказать Персуордену, что, безусловно, доктором не являюсь, и посоветовал вызвать такового по телефону; но телефон не работал, а разбудить боаба не представлялось возможным, так что, больше обуреваемый бескорыстным любопытством, чем чем-нибудь еще, я накинул поверх пижамы макинтош и пошел по коридору. Вот так мы и встретились!
Открыв дверь, я оказался ослеплен резким светом и дымом. Пирушка, судя по всему, была необычной, потому что компания состояла из трех или четырех увечного вида морских курсантов и проститутки из таверны "Гольфо", пахнувшей просоленными руками и египетским виски, которая наклонялась над фигурой, сидящей на краю дивана - фигурой, в которой я теперь узнаю Мелиссу, но которая тогда была похожа на греческую комическую маску. Оказалось, что Мелисса бредила, но бесшумно, потому что голос у нее пропал - так что она походила на собственное киноизображение с пропавшим звуком. Черты ее лица казались обрушенными. Более опытная женщина, видимо, была охвачена паникой, и била ее по щекам и дергала за волосы, в то время как один из курсантов достаточно неловко брызгал на нее водой из тяжелого орнаментированного ночного горшка, который являлся одним из наиболее чтимых сокровищ Помбаля и имел знак королевских французских вооруженных сил на донышке. Где-то, вне моего поля зрения, кого-то тихо, вкрадчиво тошнило. Персуорден стоял около меня, обозревая все это, и выглядел так, будто ему было стыдно за самого себя.
С Мелиссы градом лил пот, а ее волосы склеились на макушке; когда я ворвался в круг ее мучителей, она вновь впала в ничего не выражающее дрожащее молчание, с постоянно выписанным на лице пронзительным криком. Было бы разумным выяснить, где она была и что пила и ела, но один взгляд на слезливую во хмелю, не вяжущую лыка компанию показал, что от них толку не добьешься. Тем не менее, схватив ближайшего ко мне парня, я начал допрашивать его, а шлюха из "Гольфо", сама пребывавшая на последнем градусе истерики, которую сдерживал только морской кочегар, стала кричать хриплым, жеманным голосом: "Испанка! Он заразил ее!" И, как крыса, вырвавшись из лап охранника, схватила свою сумочку и с треском шарахнула одного из моряков по голове. Должно быть, сумочка была набита гвоздями, потому что он сполз вниз и поднялся с осколками фаянсовой посуды в волосах.
Тогда она начала всхлипывать невнятным голосом и звать полицию. Три матроса устремились к ней, советуя, убеждая, умоляя ее перестать: никто не хотел встречи с морской полицией. Шаг за шагом она отступала. (В то же время я пощупал пульс у Мелиссы и, расстегнув блузку, послушал сердце. Я начал волноваться за нее и, в самом деле, за Персуордена, который занял стратегическую позицию за креслом и делал всем красноречивые жесты). Теперь начиналось веселье, потому что матросы загнали кричащую девушку в угол - но, к сожалению, рядом с декоративным шератоновским буфетом, в котором хранилась лелеемая Помбалем коллекция керамики. Пошарив за спиной, она нашла неистощимый запас боеприпасов и с диким криком восторга стала метать фарфор с точностью, равной которой я никогда не встречал. Воздух немедленно заполнился египетскими и греческими бутылочками из "слез", ушабтским и севрским фарфором. Естественно, не прошло и нескольких минут, как послышался всем знакомый и вызывающий ужас стук подбитых гвоздями ботинок, в то время как во всем доме стали зажигать свет. Испуг Персуордена имел под собой основание: как местный житель и достаточно известный человек, он не мог позволить себе оказаться замешанным в скандальной истории, которую египетские газетчики непременно раздуют из банальной драчки. Он успокоился только, когда я подал ему знак и стал заворачивать почти бесчувственное тело Мелиссы в какой-то ковер. Вместе мы протащили ее по коридору в благословенное уединение моей клетушки, где, как Клеопатру, мы развернули Мелиссу и положили на кровать.
Я вспомнил о существовании старого доктора-грека, который жил на той же улице; незадолго до этого я уже поднимал его по нашей темной лестнице, спотыкающегося, ругающегося на меланхолическом жаргоне и все время роняющего стетоскоп. Он счел Мелиссу очень больной, но его диагноз звучал пространно и неопределенно - в традициях города. "Это все, - сказал он, - недоедание, истерия, алкоголь, гашиш, туберкулез, испанка… угощайтесь! - и он жестом вынул из кармана все возможные болезни и предложил на выбор. Но он оказал и практическую помощь, предложив организовать для нее наутро койку в греческом госпитале. До завтрашнего же дня ее не стоило беспокоить.
Эту и следующие ночи я провел на кушетке в ногах Мелиссы. Пока я был на работе, она оставалась на попечении одноглазого Хамида, наивоспитаннейшего из берберов. Первые двенадцать часов ей действительно было очень плохо, иногда она бредила и испытывала мучительные приступы слепоты - мучительные, потому что они повергали ее в ужас. Но, будучи с ней нежно-грубыми, мы сумели передать ей достаточно смелости, чтобы преодолеть худшее, и к полудню следующего дня она уже достаточно окрепла, чтобы говорить шепотом. Доктор-грек был удовлетворен ходом дел. Он спросил, откуда она, и выражение преследуемой появилось на ее лице, когда она ответила: "Смирна", - она не назвала ни имени, ни адреса своих родителей, а когда он надавил на нее, Мелисса отвернулась к стене, и слезы муки тихо покатились из ее глаз. Доктор поднял руку больной и обследовал безымянный палец. "Видите, - сказал он мне с клинической бесстрастностью, указывая на отсутствие обручального кольца. - Вот почему. Ее семья отказалась от нее и выбросила за дверь. В наши дни это случается так часто…" и сочувственно потряс косматой головой. Мелисса не сказала ничего, но когда приехала санитарная карета, она тепло поблагодарила меня за помощь, прижала руку Хамида к своей щеке и удивила меня галантностью, к которой жизнь меня не приучила: "Если, когда я выйду, у вас не будет девушки, подумайте обо мне. Если вы позовете, я приду к вам".
Итак, я потерял ее из виду на месяц или более, и, честно говоря, я о ней не думал, имея и без того много забот. Потом, в жаркий пустой полдень, когда я сидел у окна, глядя как город разглаживает морщины от сна, я увидел другую Мелиссу, спускающуюся по улице и поворачивающую в затененную дверь нашего дома. Она постучалась в дверь и вошла с охапкой цветов: и сразу я почувствовал, что века отделяют меня от того забавного вечера. Что-то в ней было от той застенчивости, которую я видел потом, когда она собирала на оркестр в ночном клубе. Она выглядела, как скульптурная аллегория гордости с опущенной головой.