Раздражающая вежливость окружила меня. Я предложил ей стул и сам сел на краешек стула напротив. Цветы были для меня, да, но она не решалась сунуть букет мне в руки, и я увидел, как она в смятении оглядывается вокруг, ища вазу, куда можно было бы его поставить. У меня был только эмалированный таз, наполовину полный очищенной картошкой. Меня начал раздражать ее приход. Я был рад предложить ей чаю, но мой кипятильник сгорел, а на новый не хватало денег - в то время я круто сползал в долговую яму. Кроме того, я послал Хамида отутюжить мой единственный летний костюм и был одет в рваный халат. Она же, напротив, выглядела восхитительно элегантной, в новом летнем платье модели "виноградный лист" и соломенной шляпе, похожей на большой золотой колокол. Я начал страстно молиться, чтобы вернулся Хамид и развлек нас. Мне следовало предложить ей сигарету, но моя пачка была пуста, и пришлось взять сигарету у нее, из маленького филигранного портсигара, который она всегда носила с собой. Я выкурил сигарету с видом, вероятно, означавшим абсолютное спокойствие и поведал ей, что перешел на другую работу, около Сиди-Гарбр, что означает некоторое увеличение зарплаты. Она сказала, что возвращается на прежнее место; ее контракт был возобновлен, но денег платить будут меньше. После нескольких минут такого времяпрепровождения она сказала, что должна уходить, потому что за вечерним чаем у нее назначена встреча. Я проводил ее до лестничной клетки и предложил заходить еще, когда она пожелает. Она поблагодарила, все еще сжимая цветы, которые стеснялась сунуть мне в руки, и медленно пошла вниз по ступенькам. После того как она ушла, я сел на кровать и произнес все самые страшные ругательства, какие мог вспомнить на четырех языках, поскольку мне было не очень ясно, к кому именно я обращаюсь. Когда шаркающей походкой вошел Хамид, я все еще пребывал в ярости и обрушил свой гнев на его голову. Это его сильно удивило: прошло уже много лет с тех пор, как я выходил из себя в его присутствии, и он вернулся на кухню, что-то бормоча себе под нос, тряся головой и призывая на помощь духов.
После того как я оделся и ухитрился занять немного денег у Персуордена - на пути к почтовому ящику - я опять увидел Мелиссу, сидящую за угловым столиком в кофейне, - одну, подперевшую руками подбородок. Ее шляпа и сумочка лежали рядом, а сама она пристально смотрела в свою чашечку с видом задумчивой заинтересованности. Повинуясь внезапно возникшему желанию, я вошел и подсел к ней. Я пришел, сказал я, извиниться за то, что принял ее так плохо, но… и я стал описывать ей все обстоятельства, занимающие меня, ничего не упуская: сгоревший кипятильник, отсутствие Хамида, мой летний костюм. И как только я стал перечислять свалившиеся на меня беды, мне самому они стали казаться немного смешными и, изменив тональность, я стал перечислять их с мрачным раздражением, что вызвало у нее самый прекрасный смех из всех, когда-либо слышанных мною. Говоря о своих долгах я, признаться, несколько преувеличил, хотя, действительно, с ночи скандала Персуорден всегда был готов без колебаний ссудить меня небольшой суммой. И чтобы закончить, я сказал, что когда она пришла, я только что излечился от небольшой, но раздражающей венерической болезни - результат забот Помбаля, - без сомнения, полученной от одной из сириек, которую он заботливо завещал мне. Это была неправда, но сам не знаю почему, я наговорил на себя. Меня ужасала мысль о занятиях любовью до того, как я полностью поправлюсь, сказал я. При этих словах она положила руку поверх моей, сморщила нос и рассмеялась с такой искренностью, так светло и легко, что именно там и тогда я решил ее полюбить.
Мы праздно шатались по берегу моря в тот вечер, и наши разговоры были полны осколков жизней, прожитых беззаботно и незамысловато. Наши вкусы различались. Наши характеры и склонности были абсолютно противоположными, и все-таки в волшебной простоте этой дружбы мы чувствовали что-то многообещающее для нас. Еще я люблю вспоминать тот первый поцелуй у моря, когда ветер взбивал хлопья волос на всяком убеленном виске, - поцелуй, прерванный смехом, который охватил ее, вспомнившую о череде бед, мною описанных. Это символизировало страсть, которую мы разделяли, ее комичность и отсутствие напряженности: ее милосердие.
О двух вещах расспрашивать Жюстину не имело смысла: о ее возрасте и происхождении. Никто - возможно, даже сам Нессим - не мог сказать с известной степенью определенности, что знает о ней все. Даже городской оракул Мнемджан единственный раз оказался в затруднении, хотя и был осведомлен о ее серьезных любовных связях. И все же фиалковые глаза Мнемджана сужались, когда он заговаривал о ней и, не без сомнения, он предположил, что она происходит из густонаселенного Аттаринского квартала, где родилась в бедной еврейской семье, впоследствии эмигрировавшей в Салоники. Дневники также не проливают достаточно света на этот вопрос, поскольку в них нет ключей - имен, дат, названий мест, и составляют их по большей части дикие полеты фантазии, прерываемые горькими короткими анекдотами и острыми точными зарисовками отдельных людей, скрытыми за какой-нибудь из букв алфавита. Французский, на котором она пишет, не очень правилен, но одухотворен и весьма пикантен, и сохраняет бесподобный тембр ее хриплого голоса. Взгляните: "Клеа говорит о своем детстве: думая о моем, страстно думая. Детство моей расы, мое время… Сперва бьет в лачуге за стадионом: лавка часовщика. Сейчас я ловлю себя на том, что я страстно сконцентрирована на созерцании спящего лица любовника, в то время как я часто вижу его наклоняющимся над разбитыми часами, и резкий свет бесшумно струится по нему. Удары и проклятья, и напечатаны везде на красных грязных стенах (как удары совести) отпечатки голубых рук с распростертыми пальцами, что предохраняет от дурного глаза. С этими ударами мы выросли, с больными головами, дрожащими глазами. Дом с земляным полом, живой от крыс, тусклый от плавающих в масле фитилей. Старый ростовщик пьян и храпит, выпуская с каждым вздохом аромат нечистот, компоста, экскрементов; падение летучих мышей; сточные канавы, засоренные листьями и хлебным мякишем, превращенным в жижу мочей; желтые венки жасмина, опьяняющие, мишурные. Добавьте к этому ночные вопли, доносящиеся из-за других ставен на этой скрюченной улице: бей колотит своих жен, потому что сам он - импотент. Старая торговка лекарственными травами продает себя каждую ночь на плоской земле среди разрушенных до основания домов - мрачный загадочный вой. Мягкий шум черных босых ног, проходящих по грязной улице поздно ночью. Наша комната, раздутая от темноты и чумы, и мы, европейцы, в такой дисгармонии с ужасающим животным здоровьем черных вокруг нас. Совокупление боабов, сотрясающее дом, подобно пальмовому дереву. Черные тигры с мерцающими зубами. И везде завеси, вопли, сумасшедшее хихиканье под перечными деревьями, межеумочные и прокаженные. Такие вещи видят дети и запасаются ими, чтобы укрепить или дезорганизовать свою жизнь. Верблюд упал от изнеможения на улице около нашего дома. Он слишком тяжел, чтобы тащить его на бойню, так что группа мужчин приходит с топорами и разделывает его прямо на улице, заживо. Они рассекают белую плоть - несчастное животное выглядит более обиженным, более аристократичным, более озадаченным, когда его ноги отрублены. В конце концов живой остается только голова, обозревающая мир круглыми глазами. Ни стона протеста, ни попытки борьбы. Животное подчиняется, как пальмовое дерево. Но спустя много дней грязная улица еще пропитана кровью и наши босые ноги разрисованы влагой".
"Деньги падают в жестяные кружки нищих. Обрывки речей на всех языках - армянский, греческий, амхарский, марроканский диалект арабского; евреи из Малой Азии, Понта, Грузии: матери, рожденные в греческих поселениях на Черном море; общины, отрубленные, как сучья у дерева, которым недостает родительского тела; мечтающие об Эдеме. Таковы бедные кварталы белого города; они ничуть не напоминают очаровательные улицы, построенные и отделанные иностранцами, где маклеры сидят и просматривают утренние газеты. Даже гавань для нас не существует. Иногда зимой, редко, можно услышать вой сирены - но это другая страна. О! нищета гаваней и имен, которые они вызывают в памяти, когда ты идешь в никуда. Это подобно смерти - смерти твоего "я", которое произносится с каждым повторением этого слова: "Александрия, Александрия!"
Улицы Баб-Эль-Мандеб, Абу-Эль-Дардар, Мине-Эль-Бассал (скользкие от ворса, разлетевшегося с рынка тканей), Нужа (розовый сад, некоторые памятные поцелуи), или автобусные остановки с призрачными именами: Саба Паша, Мазлум, Зизиния Бакос, Шутц, Гианаклис. Город становится миром, когда любишь одного из его жителей.
Из-за многократного посещения большого дома меня начали замечать и мне стали оказывать знаки внимания те, кто считал Нессима влиятельным человеком и предполагал, что, если он проводит время со мной, я также должен быть, в какой-то нераскрытой ипостаси, или богат или знатен. Как-то утром, пока я дремал, ко мне в комнату зашел Помбаль и присел на кровать: "Слушай, - сказал он, - ты становишься известным. Конечно, чичисбей - достаточно обычная фигура в александрийской жизни, но у тебя могут возникнуть проблемы, если ты будешь слишком часто появляться с этими двумя. Гляди!" И он подал мне большой цветистый кусок картона с напечатанным на нем приглашением на коктейль во французское консульство. Ничего не понимая, я прочел его. Помбаль сказал: "Все это очень глупо. Мой шеф, генеральный консул, охвачен страстью к Жюстине. Все его попытки с ней встретиться не увенчались успехом. Шпионы доложили ему, что ты вхож в их семейный круг, что ты… Знаю, знаю. Но он надеется заменить тебя в ее сердце". Он напряженно засмеялся. Ничто не звучало для меня более бессмысленно в то время. "Передай генеральному консулу", - сказал я… и добавил пару убедительных фраз, заставивших Помбаля неодобрительно щелкнуть языком и потрясти головой. "Я был бы рад это сделать, - ответил он, - но, дорогой мой, среди дипломатов, как среди домашней птицы, существует градация по размерам клюва. Я нахожусь в зависимости от него, и это мой маленький крест".
С усилием приподнявшись и повернувшись, он достал из кармана потрепанную книжицу в желтой обложке и положил ее мне на колени. "Вот это должно заинтересовать тебя. В ранней молодости Жюстина была замужем за французским писателем албанского происхождения. Эта маленькая повесть написана о ней - посмертное вскрытие ее личности; написано довольно прилично". Я повертел книжку в руках, она называлась "Нравы" и была написана неким Жакобом Арнаути. Список на форзаце показывал, что книга выдержала много изданий в начале тридцатых годов. "Как ты об этом узнал?" - спросил я, и Жорж, опустив тяжелое веко своего рептильего глаза, ответил: "Мы собирали сведения. Консул не может думать ни о чем, кроме Жюстины, и весь штат вот уже несколько недель только и делает, что собирает о ней информацию. Да здравствует Франция!"
Когда он ушел, я стал перелистывать "Нравы", все еще в полусонном состоянии. Действительно, написано было хорошо, от первого лица, и вся книга представляла собой дневник александрийской жизни, увиденной иностранцем в середине тридцатых годов. Автор дневника собирает материал для своего романа, - и день за днем, аккуратно и проникновенно, он описывает свою жизнь в Александрии. Но мое внимание привлек портрет молодой еврейки, которую он встречает, на которой женится, увозит в Европу, и с которой разводится. Постепенный развал этого брака после их возвращения в Египет изображен с безжалостной откровенностью, рельефно выдававшей характер Клавдии, его жены. Удивительно и интересно было мне увидеть в ней зарисовку Жюстины, которую я узнал, не будучи знакомым: более молодую, более разбросанную, если быть совсем точным. Но, несомненно, ее. В самом деле, когда бы я не перечитывал эту книгу - а делал я это часто - я всегда восстанавливал в тексте ее имя. Оно подходило с потрясающим правдоподобием.
Они встретились там, где я впервые увидел ее, в мрачном вестибюле "Сесиля". "В вестибюле этого умирающего отеля, где пальмы расщепляют и преломляют свои недвижные ветви в зеркалах с золотым обрезом. Только богатые люди могут позволить себе останавливаться здесь постоянно - те, кто живет в золотой раме уверенности, даруемой пенсионным возрастом. Я ищу более дешевые апартаменты. Сегодня в вестибюле торжественно собрался небольшой кружок сирийцев, грузных в своих темных одеждах и желтых в своих багряных платках. Их гиппопотамоподобные дамы, с небольшими усиками, прозвенели своими драгоценностями, сигнал к передвижению в направлении спален. Озадаченные мягкие овальные лица мужчин и их изнеженные голоса сосредоточены на шкатулках с драгоценностями, где каждый из этих маклеров носит с собою самые ценные свои камни; и после обеда разговор перешел на мужские драгоценности. Это единственное, о чем еще может разговаривать средиземноморский мир; эгоизм, нарциссизм, проистекающий от половой изнуренности, проявленной в символе обладания: так, что встретившись с человеком, вы сразу же узнаете, сколько он стоит, а при встрече с его женой вам тем же бездыханным шепотом сообщают размер ее приданого. Подобно евнухам, они тихо напевают над драгоценными камнями, поворачивая их в разные стороны, поднося к свету, чтобы оценить. Они сверкают сладкими белыми зубами в женских полуулыбках. Они вздыхают. Одетый в белое официант с отполированным лицом цвета черного дерева приносит кофе. Серебряный шарнирный дымок отрывается от белых (как бедра египетских женщин) сигарет, в каждой из которых несколько крупинок гашиша. Немного пьяности перед сном. Я думал о девушке, чье отражение я встретил прошлой ночью в зеркале: темное на мраморной белизне слоновой кости; гладкие черные волосы, глубокие вздыхающие глаза, глядя в которые утопаешь, потому что они, взволнованные, пытливые, обращены к сексуальной любознательности. Она притворяется гречанкой, но, должно быть, еврейка. Еврей еврея чует, и ни у кого из нас не хватает смелости сознаться в принадлежности к собственной расе. Рано или поздно мы раскроем обман друг друга".
"Женщины, принадлежащие иностранным общинам, здесь более красивы, чем где бы то ни было. Ими владеет страх и незащищенность. Им кажется, что они тонут в окружающем их океане черноты. Этот город был построен, как дамба, для удержания африканской черноты; но пластичные негры уже стали просачиваться в европейские кварталы: происходит нечто вроде расового осмоса. Чтобы быть счастливым, надо омусульманиться, а египетской женщине стать мягкой, тихой, поглощающей, непомерно толстой, обладать внешним лоском; их податливая кожа становится лимонно-желтой или дынно-зеленой в ярких вспышках лигроина. Твердые, как короба, тела. Яблочно-зеленые твердые груди - рептильная холодность открытой плоти с костяными аванпостами пальцев на руках и ногах. Их чувства похоронены в предсознательном. В любви они не дают ни части себя, потому что у них нет "себя", чтобы отдать, но смыкаются вокруг вас в агонизирующем чувстве - агония невыраженного острого желания находится на противоположном полюсе от нежности, удовольствия. В течение столетий они были заперты в стойло вместе с рогатым скотом, скрыты, духовно обрезаны. Вскормленные в темноте вареньями и ароматными жирами, они превратились в бочонки удовольствия, перекатывающиеся на бумажно-белых ногах, испещренных голубыми венами".
"Во время прогулки по египетскому кварталу душок плоти меняется на запах аммониака, сандалового дерева, селитры, пряностей, рыбы. Она не разрешала мне провожать ее до дома, конечно, потому, что стыдилась своего жилища в этих трущобах. Тем не менее о своем детстве она говорила в восторженных тонах. Я сделал несколько записей: возвратиться домой и увидеть своего отца, колющего грецкие орехи маленьким молотком на столе, при свете керосиновой лампы. Я могу его увидеть. Он не грек, а еврей из Одессы, в меховой шапке, с жирными завитками волос. Еще поцелуй бербера, наклоняющегося, чтобы захватить ее нижнюю губу своими прекрасными неотшлифованными зубами, вид его ужасного огромного члена, подобного вулканическому стеклу ледникового периода. Мы оставили Европу позади и движемся по направлению к новой духовной свободе. Она отдалась мне с таким презрением, что я впервые в жизни был поражен степенью ее боязни; было похоже, что она доведена до отчаяния, раздута от несчастья. И все же женщины, принадлежавшие этим потерянным общинам, обладают безрассудной смелостью, сильно отличающейся от нашей. Они исследовали плоть до такой степени, что стали для нас настоящими иностранками. Как мне написать обо всем этом? Она придет или исчезла навеки? Сирийки ложатся спать с вами в кровать вскрикивая, как перелетные птицы".
Она приходит. Они разговаривают. ("За очевидной провинциальной искушенностью и умственной тяжестью, мне показалось, я разглядел неопытность, незнание не мира, чтобы быть точным, а общества. Мне показалось, я был интересен как иностранец, обладающий хорошими манерами, - и она бросила на меня застенчиво-мудрый взгляд совы этими невозможно карими глазами, голубоватые глазные яблоки и длинные ресницы которых смягчали блеск сверкающих и искренних зрачков…"
Можно представить, с каким болезненным вниманием, не дыша, читал я этот рассказ о романе с Жюстиной; и, действительно, после многих обращений к книге, которую я теперь знаю почти наизусть, она стала для меня документом, полным собственной боли и изумления. "Наша любовь, - пишет он в другом месте, позднее, - была похожа на силлогизм с отсутствующими истинными посылками: я имею в виду внимание, заботу. Она напоминала умственное обладание, которое поймало в капкан нас обоих и отправило дрейфовать по тепловатому мелководью Мареотиса, как нерестящихся лягушек, как жертв инстинктов, заложенных жарой и апатией. Нет, так говорить об этом нельзя. Это, пожалуй, несправедливо. Позвольте мне снова при помощи ненадежных и нестойких инструментов попробовать набросать портрет Клавдии. С чего нам начать?