- Я не прочь вас выслушать, сударь. Однако прежде я желаю, чтобы с этой террасы, возвышающейся над Парижем, вы посмотрели и послушали, что происходит в городе.
Король простер руку к океану огней.
- Стало быть, - рискнул вмешаться г-н де Пейроне, - ваше величество требует нашей отставки?
- Да кто вам говорит об отставке, сударь? Ничего я от вас не требую. Я вас прошу посмотреть и послушать.
На мгновение воцарилась тишина, но не на улицах - там, наоборот, с каждой минутой становилось все шумнее и радостнее, - а среди именитых зрителей.
Маршал держался в стороне, и на губах его блуждала торжествующая улыбка. Король по-прежнему указывал рукой на толпу и поворачивался попеременно во все стороны; благодаря своему высокому росту, он возвышался над всеми своими министрами; под тяжестью прожитых лет он согнулся, однако в минуты, подобные этой, находил в себе силы выпрямиться в полный рост. В это мгновение он на целую голову превосходил собравшихся - не только ростом, но и умом!
- Теперь продолжайте, господин де Виллель, - приказал король. - Что вы хотели мне сообщить?
- Ничего, государь, - отвечал председатель Совета. - Нам остается лишь выразить вашему величеству свое глубочайшее почтение.
Карл X кивнул; министры удалились.
- Ну, маршал, мне кажется, вы совершенно правы, - промолвил король.
И он вернулся в свои апартаменты.
На следующем заседании Совета король (это было 25-го) высказал министрам желание произвести 29 апреля смотр.
Министры попытались было оспорить королевскую волю. Однако воля эта была достаточно тверда, чтобы устоять против негодного оружия личных интересов. В итоге члены кабинета уступили при одном условии: оградить национальных гвардейцев от мятежников и провокаторов, которые непременно попытаются проникнуть в их ряды.
На следующий день в приказе говорилось:
"На параде 16 апреля король объявил, что в доказательство его благосклонности и удовлетворения национальной гвардией он намерен провести ее смотр, который состоится на Марсовом поле в воскресенье 29 апреля".
Это была большая новость.
Накануне вечером, то есть 25 апреля, один наборщик, член тайного общества, принес Сальватору пробный оттиск приказа, который должны были огласить на следующее утро.
Сальватор был каптенармусом в 11-м легионе. Читатели понимают, почему он согласился, вернее было бы сказать, добивался этой должности: для активных членов общества карбонариев это был один из тысяч способов вблизи узнавать общественное мнение.
Смотр войск давал возможность лишний раз прощупать настроения в народе, и Сальватор не стал пренебрегать представившимся случаем.
Более пятисот мастеровых, которых он знал как горячих противников существовавшего порядка, неизменно уклонялись от службы в национальной гвардии, мотивируя свой отказ непосильными расходами на форму; четверо делегатов, выбранные Сальватором, обошли этих мастеровых, выдали каждому по сотне франков при условии, что они купят полное обмундирование и займут свое место в рядах гвардейцев в воскресенье 29-го. Мастеровым вручили адреса портных, входивших в тайное общество и обещавших сшить форму к назначенному дню за восемьдесят пять франков. Таким образом, каждому оставалось еще по пятнадцати франков прибыли.
Все это было проделано в двенадцати округах.
Мэры, почти все либералы, пришли в восторг от такого проявления гражданских чувств и не чинили никаких препятствий раздаче оружия новобранцам.
Пять-шесть тысяч человек, которые неделей раньше даже не состояли в национальной гвардии, оказались таким образом вооружены и одеты. Все они должны были подчиняться не полковым командирам, а руководителям тайного общества, ожидая от них условного сигнала. Однако даже самые горячие головы из числа карбонариев полагали, что час восстания еще не наступил; верховная вента приказала: никаких проявлений враждебности во время смотра.
Полиция со своей стороны держалась настороже, принюхиваясь и прислушиваясь. Однако что можно сделать тем, кто с радостью повинуется приказаниям короля?
Господин Жакаль внедрил десяток своих людей в каждый легион. Правда, эта мысль пришла ему лишь тогда, когда он узнал о готовившихся волнениях, а поскольку оказалось, что у парижских портных много работы, то большинство людей г-на Жакаля были отлично вооружены в воскресенье, однако форму получили только в понедельник.
Было слишком поздно!
XIX
СМОТР НАЦИОНАЛЬНОЙ ГВАРДИИ В ВОСКРЕСЕНЬЕ 29 АПРЕЛЯ
С той минуты как было официально объявлено о проведении смотра 29 апреля и вплоть до назначенного дня Париж охватило волнение, предшествующее политической буре и предвещающее ее. Никто не мог сказать, что означала сотрясавшая город лихорадка, да и означала ли она что-нибудь. Не понимая как следует, что происходит, люди встречались на улицах, пожимали друг другу руки и говорили:
- Вы там будете?
- В воскресенье?
- Да.
- Ну еще бы!
- Не пропустите!
- Как можно!..
Потом собеседники снова обменивались рукопожатием - масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него - и расходились, бормоча себе под нос:
- Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!
С 26-го по 29-е в либеральных газетах только и разговору было, что об этом смотре; в них подбивали горожан непременно прийти на смотр и в то же время советовали соблюдать осторожность. Известно, что подобные советы выходящие из-под пера, враждебного правительственным кругам, означают: "Будьте готовы ко всему, потому что правительство висит на волоске; не упускайте удобного случая!"
Эти три дня не прошли даром и для наших молодых героев. У поколения, которое мы считаем своим (преимущество это или недостаток, как знать?), в те времена еще была вера; но потеряло веру не наше поколение (оно-то осталось молодо душой), а представители следующего поколения, те, кому сегодня тридцать - тридцать пять лет. Вера эта, словно судно, потерпела кораблекрушение в революциях 1830 и 1848 годов, еще скрытых грядущим, как младенец, который живет и уже шевелится, хотя еще скрыт в материнском чреве.
На каждого из наших молодых героев эти три дня оказали более или менее сильное влияние.
Сальватор, один из главных руководителей общества карбонариев (на карбонариев молились все революционеры той поры, ведь они были душой всех тайных обществ, Действовавших не только в Париже и департаментах, но и за пределами Франции), сделал все возможное, чтобы усилить национальную гвардию пятью-шестью тысячами патриотов, которые до тех пор не входили в ее ряды. Важно, что эти патриоты были одеты и вооружены (раздобыть патроны будет нетрудно), и в нужный день, в назначенный час они появятся в форме и при оружии.
Жюстен, рядовой вольтижёр одной из рот 11-го легиона, до сих пор пренебрегал ни к чему не обязывавшими отношениями, какие возникают между гражданами, проведшими вместе ночь в карауле или пару часов на посту; но, с того времени как он увидел в идеях карбонариев средство для свержения правительства, при котором аристократ, поддерживаемый священником, может безнаказанно ломать человеческие судьбы, Жюстен стал проповедовать новые идеи со сдерживаемым до той поры пылом. А так как Жюстена уважали, любили, даже чтили в квартале, зная его за добродетельного сына и брата, то его и слушали словно оракула, тем более что его собеседники сами искали истину и долго убеждать их не приходилось.
Что до Людовика, Петруса и Жана Робера, то это были солдаты, несущие службу на благо общего дела. Людовик вдохновлял и направлял своих однокашников, студентов юридического и медицинского факультетов, ряды которых он оставил совсем недавно; Петрус стоял во главе всей художественной молодежи, горячей и настроенной весьма патриотически; Жан Робер наставлял тех, кто имел отношение к литературе: за ним привыкли следовать как за предводителем на пути искусства, готовы были идти за ним и по любому другому пути, куда бы ему ни вздумалось отправиться.
Жан Робер служил в коннице национальной гвардии; Петрус и Людовик были в ней пехотными лейтенантами.
Их молодые сердца были открыты навстречу всем благородным чувствам; каждый из них со своими занятиями искусством, наукой, любовными увлечениями ждал наступления 29 апреля и наравне со всеми парижанами испытывал волнение, о котором мы попытались рассказать, но не назвали его причину.
Вечером 28-го Сальватор пригласил своих друзей собраться у Жюстена. Там он просто и ясно рассказал четверым друзьям о том, что происходит. Он предполагал, что на следующий день возможно проявление недовольства, но еще не мятеж. Он просил молодых людей сохранять спокойствие и не предпринимать ничего серьезного, пока от него не последует знака.
Наконец великий день настал. Он в самом деле был похож на воскресенье, если судить по тому, как выглядели улицы Парижа. Да что там воскресенье - настоящий праздничный день!
С девяти часов утра легионы округов проходили с музыкантами во главе по Парижу, а по тротуарам или по обеим сторонам бульваров их сопровождали жители кварталов, через которые они шли.
В одиннадцать часов двадцать тысяч национальных гвардейцев построились в боевом порядке перед Военной школой. Они шагали по той самой земле Марсова поля, что хранила столько воспоминаний и была перекопана их отцами в величайший день праздника Федерации, превративший Францию в отечество, а всех французов в братьев. Марсово поле! Это единственный памятник, оставшийся от грозной революции, ставившей перед собой задачу не созидать, а разрушать. Чему же она прежде всего должна была положить конец? Старой династии Бурбонов, представитель которой осмелился в ослеплении - заразной болезни всех королей - вступить на эту землю, более раскаленную, чем лава Везувия, более зыбкую, нежели пески Сахары!
Смотр национальной гвардии не производился вот уже несколько лет. У солдат-граждан психология особая: если их посылают в караул - они ропщут; если их распускают - они возмущаются.
Национальная гвардия устала от бездействия и с радостью откликнулась на призыв. Усиленная шестью тысячами человек, одетых во все новое, она была многочисленной и выглядела великолепно.
В ту минуту как гвардейцы выстраивались в боевой порядок, фронтом к Шайо, то есть лицом в ту сторону, откуда должен был прибыть король, триста тысяч зрителей стали занимать места на откосах, окружающих плац. Судя по одобрительным взглядам, громким крикам "браво!" и "виват!", вспыхивавшим с новой силой и подолгу не умолкавшим, каждый из этих трехсот тысяч зрителей благодарил национальную гвардию за старания достойно представить столицу; своим присутствием гвардейцы как бы выражали признательность королю за то, что он откликнулся на чаяния целой нации, отозвав ненавистный закон. Надо заметить, что все (за исключением заговорщиков, которые наследуют от отцов и передают своим сыновьям великую революционную традицию, основанную такими деятелями, как Сведенборг или Калиостро), кто находился в эту минуту на Марсовом поле, в Париже, во Франции, были преисполнены благодарности и симпатии к Карлу X. Только всевидящее око способно было проникнуть сквозь три года и увидеть 29 июля за этим 29 апреля.
Кто возьмется объяснить эти величайшие повороты в общественном мнении, которые в несколько лет, в несколько месяцев, зачастую в несколько дней опрокидывают то, что было наверху, и поднимают на поверхность то, что лежало на дне?
Апрельское солнце, еще желтое, с омытым росой ликом, с нежностью влюбленного взирает на землю, поэтичную и искреннюю Джульетту, поднимающуюся из своей могилы и медленно сбрасывающую саван, - апрельское солнце выглядывало из-за купола Дома инвалидов, словно вознамерившись покровительствовать смотру.
В час пополудни орудийные залпы и далекие крики возвестили о прибытии короля, подъезжавшего верхом в сопровождении его высочества дофина, герцога Орлеанского, юного герцога Шартрского и целой толпы генералов. Герцогиня Ангулемская, герцогиня Беррийская и герцогиня Орлеанская ехали в открытой коляске.
При виде блестящего кортежа по рядам зрителей пробежало волнение.
Как назвать то ощущение, что в иные минуты, касаясь нашего сердца огненными крылами, заставляет нас вздрагивать с головы до пят и толкает на крайности - хорошие или дурные?
Смотр начался; Карл X объехал первые линии под крики "Да здравствует Хартия!", "Да здравствует свобода печати!", но еще чаще доносилось: "Да здравствует король!"
Во всех легионах были распространены обращения, в которых рекомендовалось избегать какой бы то ни было демонстрации, способной хоть как-то оскорбить короля. Пишущий эти строки находился в тот день в рядах гвардейцев, и один оттиск остался в его руках. Вот он:
"ОБРАЩЕНИЕ К НАЦИОНАЛЬНЫМ ГВАРДЕЙЦАМ.
ПЕРЕДАТЬ ПО ЦЕПИ
В городе был распространен слух, что легионы собирались прокричать: "Да здравствует король!", "Долой министров!", "Долой иезуитов!" Только недоброжелатели заинтересованы в том, чтобы национальная гвардия изменила своему благородству".
Обращение было по форме скорее осторожным, нежели ясным; как бы то ни было, мы приводим его как исторический документ.
Прошло несколько минут, и могло показаться, что гвардейцы решили внять обращению: по всему фронту гремели крики "Да здравствует король!", "Да здравствует Хартия!", "Да здравствует свобода печати!" Однако по мере того как король ехал дальше - словно само его присутствие заставляло национальных гвардейцев быть откровеннее, - все явственнее стали доноситься и другие призывы: "Долой иезуитов!", "Долой министров!"
Заслышав их, старый король невольно остановил коня: всадник был норовист под стать своей лошади.
Не понравившиеся королю призывы стихли. Благожелательная улыбка, которая сошла было с его лица, опять заиграла на губах. Он снова поехал вдоль легионов, но между третьей и четвертой шеренгами бунтарские крики возобновились: несмотря на то что трепетавшие гвардейцы шепотом призывали друг друга к осторожности, они сами не понимали, каким образом призывы "Долой министров!", "Долой иезуитов!", которые они пытались сдержать в своих сердцах, против воли срывались с их губ.
В рядах национальных гвардейцев таился инородный, незнакомый, подстрекательский элемент - это были простые люди, которые под влиянием руководителей общества карбонариев смешались в этот день с буржуа.
Гордость короля снова была задета, когда он услышал эти крики, которые словно навязывали ему правила политического поведения.
Он опять остановился и оказался против высокого гвардейца геркулесовского сложения (Бари непременно избрал бы его моделью для человека-льва или льва-народа).
Это был наш приятель Жан Бык.
Он потрясал ружьем будто соломинкой и, не умевший даже читать, кричал:
- Да здравствует свобода печати!
Громовой голос, мощный жест удивили старого короля. Он заставил своего коня сделать еще два шага и подъехал к крикуну поближе. Тот тоже вышел на два шага вперед - есть люди, которых словно притягивает опасность, - и, продолжая трясти ружьем, прокричал:
- Да здравствует Хартия! Долой иезуитов! Долой министров!
Карл X, как все Бурбоны, не исключая даже Людовика XVI, умел порой вести себя с большим достоинством.
Он зна́ком показал, что хотел бы говорить, и двадцать тысяч человек как по волшебству замолчали.
- Господа! - сказал король. - Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!
Он повернулся к маршалу Удино и продолжал:
- Прикажите начинать парад, маршал.
Затем король галопом выехал из рядов гвардейцев и занял место во фланге, а впереди него продолжало волноваться людское море.
Парад начался.
Каждая рота, проходя перед королем, выкрикивала свое приветствие. Большинство гвардейцев кричали: "Да здравствует король!" Лицо Карла X мало-помалу просветлело.
После парада король сказал маршалу Удино:
- Все могло бы пройти и лучше. Было несколько путаников, но в массе своей гвардия надежна. В целом я доволен.
И они снова поскакали галопом в Тюильри.
По возвращении во дворец маршал подошел к королю.
- Государь! - обратился он. - Могу ли я сообщить в приказе, что ваше величество удовлетворены смотром?
- Не возражаю, - отвечал король. - Однако я бы хотел знать, в каких выражениях будет сказано о моем удовлетворении.
Дворецкий объявил, что к столу подано, и его величество предложил руку герцогине Орлеанской; герцог Орлеанский повел к столу герцогиню Ангулемскую, а герцог Шартрский предложил руку герцогине Беррийской. Все перешли в столовую.
Тем временем национальные гвардейцы расходились по своим кварталам, но перед тем они долго обсуждали ответ Карла X Бартелеми Лелону: "Я здесь для того, чтобы меня почитали, а не поучали!"
Высказывание сочли чересчур аристократичным, учитывая место, где оно было произнесено: Карл X сказал это как раз там, где тридцать семь лет назад возвышался алтарь отечества, с которого Людовик XVI присягнул французской конституции. (По правде говоря, Карл X, в то время граф д’Артуа, не слышал этой клятвы, ведь с 1789 года он находился в эмиграции.) И вот едва король удалился с Марсова поля, сдерживаемые дотоле крики вспыхнули с новой силой, вся огромная арена, казалось, содрогнулась в общем крике, и в нем слышались гнев и проклятия.
Однако это было не все: каждый легион, возвращаясь в свой округ, уносил с собой возбуждение, которое он почерпнул в общении с представителями всего Парижа, и гвардейцы распространили это возбуждение на всем протяжении пути. Если бы их крики не нашли отклика в парижанах, они скоро угасли бы, как забытый костер. Однако похоже было на то, что, напротив, крики солдат явились искрами, сыпавшимися на готовый вспыхнуть хворост.
Они катились в толпе нарастающим эхом; мужчины, стоявшие на пороге своих домов, потрясали шапками, женщины махали из окон платками и кричали вместе с мужьями, но теперь отовсюду доносилось не "Да здравствует король!", "Да здравствует Хартия!", "Да здравствует свобода печати!", а "Да здравствует национальная гвардия!", "Долой иезуитов!", "Долой министров!". Воодушевление переросло в протест, а протест уже грозил мятежом.
Те легионы, что возвращались по улице Риволи и через Вандомскую площадь, должны были пройти мимо министерства финансов и министерства юстиции. Вот уж там крики обратились в вопли! Несмотря на приказы командиров следовать дальше, легионы остановились, гвардейцы забарабанили прикладами о мостовую, горланя "Долой Виллеля! Долой Пейроне!", да так, что в обоих зданиях зазвенели стекла.