Массажист - Куберский Игорь Юрьевич 13 стр.


Наконец я пристроился на вросшем в землю валуне возле склада, привалился плечами к стене и, сняв пилотку, откинул голову, упершись затылком в свежеструганную шершавую доску, отдающую сосновым смоляным духом... Мне было жалко себя и своей глупой загубленной жизни, но я не цеплялся за нее – я не хотел больше жить. Я был уродом. Приклад карабина упирался мне в сапог, левой рукой я придерживал его за ствол, а большой палец правой руки положил на спусковой крючок. Сталь ствола была кислая и очень твердая и мои нижние зубы скрипели под ней. Нет, не скрипели – скорее, стучали... "Боишься, тварь!" – злорадно подумал я про себя, словно нас было двое, и один другого наказывал, полагая, что останется жив. Я сжал дуло зубами и закрыл глаза. Мне оставалось только нажать на курок, когда я услышал неподалеку от себя тихие осторожные шажки, словно кто-то крался ко мне. В оторопи я открыл глаза и увидел перед собой дворовую собачку неопределенной породы, висячие уши вниз. Собачка стояла передо мной и повиливала хвостом. Нелепо было стреляться в ее присутствии. Собачка не уходила, глядя на меня приветливо и просительно, и я догадался, что она учуяла хлеб у меня в кармане шинели, хлеб и кусковой сахар. Я вынул сверток и положил перед ней на землю. Все равно мне больше не понадобится. Собачка живо проглотила хлеб и довольно сноровисто расправилась с сахаром, будто это была сахарная косточка. Щечки ее топорщились от удовольствия. Покончив с едой, она снова завиляла хвостом, глядя на меня с тем же просительно-приветливым выражением.

– Иди, – сказал я, – у меня больше ничего нет. – Но собачка не ушла, а улеглась рядом, словно решила скоротать со мной время. Я протянул руку и стал ее гладить. Она повалилась на бок, открыв мне свой тощий в завитках шерсти сучий живот. И пока я ее гладил, мне расхотелось себя убивать.

Утром мне принесли телеграмму о смерти моей матери. Может, это она и приходила ко мне...

В библиотеку я больше не заглядывал и избегал случайных встреч с Людмилой. Раза два-три я видел, как она стоит на крыльце – утром, открывая библиотеку, вечером – закрывая ее, но я шел в колонне, строем, и вряд ли она меня могла разглядеть, даже если бы и хотела.

А осенью, в середине сентября, в теплые солнечные дни короткого бабьего лета, когда редкие стайки щуплых деревцов в южных закутах между сопками трепетали золотой листвой, я случайно столкнулся с Людмилой лицом к лицу в книжном магазине. С кипой бумажек в руке она выходила из подсобного помещения, а продавщица выносила следом высокую стопку книг, воткнувшись в них носом...

– Позвоню дежурному, чтоб газик прислал, – говорила Людмила, – где тут у вас... – и осеклась, увидев меня.

– Здравствуйте, – пробормотал я.

Людмила приветливо улыбнулась, словно наша встреча была ей в радость, и сказала продавщице, кивнув на меня:

– Вот и моя подмога. Вместе как-нибудь управимся. Ты ведь, поможешь мне, Андрей? – пристально и улыбчиво посмотрела она на меня.

Я тупо кивнул.

Продавщица увязала нам книги в три пачки. Одну взяла Людмила – я поднял остальные. Было немного досадно, что моя увольнительная кончится раньше положенного, однако когда мы вышли из магазина и я повернул в сторону воинской части, Людмила весело остановила меня:

– Куда? Нам в другую сторону...

Развернувшись, я молча пошел за ней...

– До части два километра, – усмехнулась Людмила, – да с грузом... Нет, я не согласна. Тут до моего дома всего один квартал. Зайдем, положим, – потом гуляй себе...

Да, было очевидно, что она рада встрече со мной и не очень пытается это скрыть. Признаться, я тоже был рад – и ничуть мне было не стыдно перед ней за тот свой мужской конфуз, – ощущение собственного позора изжилось во мне, и какой же непростительной глупостью было бы, если бы я тогда нажал на спусковой крючок. Страдания наши преходящи и условны, – открыл я для себя очевидную истину; то есть в других условиях над ними можно даже посмеяться, покрутив пальцем у виска... Есть жизнь, – стал понимать я, – и в ней одно познается и воспринимается через другое – горе через радость, боль через наслаждение. Если бы не было границ наших состояний, мы бы жили в одном сером однообразном бесчувствии. И это мое открытие означало ни что иное, как приятие жизни со всем, что в ней есть, какой бы она ни была. Потому что если бы не было плохого, исчезло бы и хорошее, – эти противоположности только и можно воспринять и распознать благодаря друг другу, как черное на белом и наоборот. Жизнь, чтобы ее ощутить и почувствовать, должна проходить в вечной смене разных состояний! Конечно, трудно примириться с неизбежностью плохого, отрицательного, тем более, что мы всеми правдами и неправдами стараемся его избегать, но на стратегическом, философском, мировоззренческом уровне я это отрицательное принял – и вокруг себя и в себе самом. Так что рядом с Людмилой шел теперь совсем другой я, и мне неистово хотелось поделиться с ней своими новыми мыслями и открытиями, тем более что прежде мы часто с ней говорили, что называется, "за жизнь".

Людмила была в приталенном осеннем пальто, не скрадывающим, а наоборот, подчеркивающим особенности ее фигуры – выпуклость груди, прямые плечи, узкий прямой стан, переходящей в крутой обвод бедер. Ведь я был между ними... и это было хорошо, разве мне не было хорошо? Под тонкой тканью пальто был обрисован и зад, – он взволновал меня, еще когда в дверях магазина я пропустил Людмилу вперед... Я вдруг вспомнил все подробности нашего прерванного соития и у меня защемило в средостении от нежности. Весь этот короткий переход от книжного магазина до ее дома я воспринимал как демонстрацию символов и намеков на то, что дальше между нами произойдет. Действительность сигнализировала мне о своих намерениях и проверяла мою готовность, мой тайный отклик. Во мне было только трепетание, радость, предчувствие того чудесного, что должно было произойти, и никакие посторонние мысли, сомнения, тревоги не мешали мне, не проникали в меня, отвергались моим широким, мощным предчувствием счастья. Я все знал заранее, я знал, что будет, и знал, что этому ничто не может помешать, потому что так сошлись звезды, и даже тот мой майский провал и конфуз тоже произошел по велению звезд, – ибо я должен был многое понять и от многого освободиться ради свидания со своей первой настоящей женщиной. То, что со мной произошло с весны по осень, следовало бы назвать чистилищем души. Так, по сути дела, оно и было.

Людмила с мужем жили в типовом домике – на два входа и две квартиры. Во дворе залаяла овчарка на цепи, соседская, как пояснила Людмила.

– Свои, Рекс, – сказала она, но пес продолжал на меня лаять. Для него я был явно не свой...

Мы вошли, опустили на пол в маленькой прихожей пачки с книгами и закрыли за собой дверь. Главное – было закрыть дверь и остаться наедине, потому что дальше, еще в прихожей, мы стали как безумные целоваться, и весь наш путь до постели – не помню, как и когда мы до нее добрались – был помечен какой-нибудь частью нашей одежды, начиная с моих сапог... словно некий мальчик-с-пальчик метил дорожку в светлую страну плотской любви, чтобы потом уже никогда не плутать в потемках... Я назвал любовь плотской намеренно, потому что такую ее не спутать ни с какой другой любовью, имей она еще хоть сто эпитетов. Я говорю лишь о том, что хорошо знаю, – о женском теле, отдающемся тебе, особенно в первую встречу, когда все чувства обострены, и кажется, что никогда не преодолеешь психологический барьер, когда почти умираешь, переходя из своего в чужое, которое в некое ослепительное мгновение становится твоим. Кажется, это Розанов писал, что Бог, сотворив тела мужчины и женщины прекрасными, лишь вчерне набросал проект их гениталий, оттого-то они выглядят пугающе и мало кому нравятся внешне, и что, де, только в их соединении, соитии и возникает целокупная красота. Не знаю, может быть, и так. Мне же красоту женского лона открыла Людмила – когда после всего, что случилось между нами, я лежал головой на ее бедре и влюбленно глядел на ее опушенное тонкими волосками чуть приоткрытое устье... иногда я благодарно пролизывал эти влажные розовые складки – и они вздрагивали под моим языком, и маленькие губки-лепестки, обрамляющие вход внутрь, чуть сокращались и распускались. Пальцы Людмилы лежали на моем причинном месте, и ей было достаточно легкого пожатия, чтобы оно начинало наполняться и привставать – и мы снова пускались в неистовый обмен нежностью и страстью. Я не помню, сколько раз это было в тот вечер. Может, шесть, может, восемь... Для меня было открытием, что этим можно заниматься долго, и повторять и начинать сначала... И это зависело как бы не от меня, а от Людмилы, от ее желания, – от веления ее пальцев или губ.

Она, похоже, была удивлена не меньше меня и тихо говорила:

– Такого еще никогда со мною не было. Слышишь? Никогда.

В тот вечер я не спрашивал ее ни о чем и не о чем не волновался. Мы были, как дети, у которых вместо совершенно неведомого и безразличного им будущего, есть полнота настоящего, что и делает детство самым счастливым временем жизни. Я даже не спросил, где ее муж и мой командир, капитан Черных...

Мы встречались раз в неделю у Людмилы в библиотеке. Уж не знаю, как ей удалось раздобыть матрас, который хранился теперь в подсобке, только на нем наша любовь стала гораздо комфортнее, – мы клали его между стеллажами... Происходило это в обеденный перерыв или вечером сразу после закрытия библиотеки. Проникнуть незамеченным или остаться здесь одному каждый раз было проблемой, – то я должен был "затеряться" до поры между стеллажами, то приходилось влезать с тыльной стороны в окно, которое Людмила оставляла для меня незакрытым. Больше нам не удавалось побыть вместе хотя бы час – чувство постоянной опасности теснило сердце, и постепенно мы привыкли к соитию стремительному, молчаливому, длящемуся минут десять, не более; при этом не однажды в дверь раздавался стук, или за окном возникала рука, дотянувшаяся до стекла, и барабанящие в него пальцы могли свести с ума – неужели это он, капитан Черных? Однако я был готов к неожиданностям, и эти стуки не влияли на мою мужскую силу – они стали частью нашей любовной игры, напрочь связанной с риском и угрозой разоблачения... Может быть, я в них даже нуждался, потому что, оказывается, любил экстрим. А эти занятия на плацу, где наша рота главе с капитаном Черных, грозно рыча, отрабатывала приемы рукопашной схватки, – сюда выходили окна библиотеки, и не раз я узнавал за стеклом силуэт Людмилы... Она следила за двумя своими мужчинами, словно сравнивая их...

Наш роман, пусть даже в такой форме, был почти невероятным для моей довольно суровой армейской действительности. Еще годы спустя мне снились наши тайные скоротечные свидания, даже не они, не Людмила, а этот путь к ней, полный препятствий, эти дуновения тревоги.

Лишь дважды еще нам удалось встретиться у Людмилы дома, когда у меня была увольнительная, а капитан Черных дежурил по части... Поначалу мне было непросто стоять перед ним, смотреть ему в глаза – я готов был к наказанию. Но время шло, никто меня не разоблачал, и наказание откладывалось на неопределенный срок – я даже стал думать, что так оно и будет впредь, что я неуязвим, и Бог на моей стороне... Впрочем, иногда мне все же казалось, что Людмилин муж как-то слишком внимательно смотрит на меня, и что в его суровом, вечно озабоченном командирском взгляде есть нештатная информация обо мне...

Да, Людмила была на шесть лет старше меня, и это сказывалось на наших отношениях. Она была моей любовницей, любимой, возлюбленной, и в тоже время она была моей старшей сестрой и даже матерью, возвращая из сокровищницы нежности недоданную мне ласку. Людмила вообще была ласкушей, – казалось, для нее счастье все перетрогать, перепробовать языком... Я любил ее, любил как мужчина всем, что мне было дано, – я любил ее как мать, как сестру, как прекрасную женщину, отдающуюся мне... Пусть это была плотская любовь, но как это, оказывается, много... Я никогда не спрашивал ее о муже, об их семье, чтоб не задеть невзначай болевую точку ее тайны, ведь я догадывался, что если она сошлась со мной, то не от беспутства и разнузданной чувственности, а оттого, что в ее семье, в отношениях с мужем что-то было не так. Во всяком случае, я был уверен, что они не занимаются любовью, иначе она бы не набрасывалась на меня с такой жадностью, не была бы столь изобретательна и изощрена в минуты нашего торопливого блаженства, которое мы крали тут и там у грубой, почти бесчувственной реальности.

И только однажды в момент беззащитности души, настежь открытой после очистительных судорог оргазма, Людмила вдруг сама сказала о муже:

– Уже семь лет вместе, а детей нет. Заставил меня проверяться – все нормально, я здорова... А сам только недавно проверился...

– И что? – спросил я, скорее машинально, – в тот миг мне было так отрадно и спокойно, что чужие человеческие проблемы для меня не существовали.

– А то, что детей и не будет. Врачи сказали, что у него сперма неактивная. Он ведь на Новой Земле служил, а там такая радиация...

И вот в декабре (опять в декабре!), когда наши с Людмилой отношения замкнули годовой круг, и могли бы быть отмечены годовым кольцом на стволе древа плотской любви, все оборвалось. Поначалу Людмила ссылалась то на недомогание, то на "красные дни", но однажды перед обеденным перерывом в библиотеке, кивком головы дав мне знать, чтобы я задержался, выпустила читателей и, закрыв дверь на ключ, объявила, что между нами все кончено, потому что она ждет ребенка. Выглядела она решительно.

Нелепость этих слов – "все кончено" была столь очевидна, что заслонила от моего разумения другую нелепость – насчет беременности.

– Да, Андрей, все кончено. Больше мы с тобой не можем встречаться. Мне просто нельзя. Скоро я уеду отсюда, к маме в Тулу, здесь мало солнца, витаминов, а я хочу родить здорового ребенка. Да и муж настаивает.

Я молчал, не в силах осознать услышанное. Не так я представлял себе будущее. Весной я должен был демобилизоваться – я думал, Людмила поедет со мной. Из ее клятв и признаний в любви и ласк давно уже выковалась цепь, напрочь соединившая нас...

– Все, Андрей, я тебе все сказала. Теперь иди. Мне было хорошо с тобой. Прощай.

– Что значит "прощай"? – подал наконец я голос и по напрягшемуся лицу Людмилы понял, что она готова к разборке, продумала все варианты, хотя и надеялась обойтись минимумом слов и эмоций. – Я люблю тебя. А ты меня. Ты сама говорила.

Она положила мне руки на плечи и тихо, проникновенно и назидательно сказала:

– Андрюша, есть вещи посильнее любви. Постарайся это понять.

– Но это мой ребенок! – сказал я и вдруг услышал ее смех. Холодный, жесткий, агрессивный, почти издевательский. Она смотрела мне в лицо и смеялась. Она хотела быть сильной, сильней меня, но на дне ее глаз я видел смятение. И я понял его причину. Она защищала своего будущего ребенка от меня. Она хотела передать право отцовства другому, и осознаваемое ею вероломство этого намерения не могло не оставить знака на ней, от природы открытой, честной и прямодушной.

– Ты же сама говорила, что он не может иметь детей!

В ответ на это она удовлетворенно закрыла глаза, словно услышала тот аргумент, на который у нее была домашняя заготовка, и, открыв их, четко и расчетливо произнесла:

– Глупости. Мой муж здоров. Его вылечили. Слышишь, Андрей? Его лечили и вылечили. Это его ребенок. Мне лучше знать, слышишь? Его и мой. А ты демобилизуешься, уедешь на гражданку и найдешь себе красивую девочку. Девочки табуном будут за тобой ходить. Не серди меня, Андрюша. Ты же умный, сильный, ты же настоящий мужчина. Прими, как есть...

Нет, я не смог это принять, как ни пытался. И ум вместе с силой тут ни при чем. Есть единственная вещь на земле, которую нельзя одолеть, которая даже сильнее любви, – это любовная страсть. Она оставалась во мне, и я не знал, куда ее деть. Она сжирала меня и мое здравомыслие. У самца отняли его любимую самку... И я решился на крайнюю меру. В помрачении любовной муки я попросил капитана Черных принять меня по личному вопросу и там, в его кабинете, один на один, все ему выложил, как на духу, – про себя и Людмилу. Расчет мой был прост – он откажется от нее.

Капитан Черных, статный, с широкими покатыми плечами тридцатилетний командир роты морских пехотинцев, обладатель черного пояса, неоднократный призер общевойсковых соревнований по боевым единоборствам, о чем свидетельствовали красивые грамоты в рамках, висящие на стенах и изученные мною во время нарядов дневальным по роте, когда я до блеска натирал здесь полы, – Капитан Черных, молча выслушал меня и скомандовал: "Смирно!", а потом добавил – "кругом" и "шагом марш" по направлению к двери.

Я не выполнил ни одну из его команд. В кармане у меня была заточка. Я успел вынуть ее и выбросить вперед правую руку. Капитан Черных поймал ее возле своей украшенной боевыми регалиями груди, и, сделав шаг в сторону, вывернул мне кисть, отчего заточка, сверкнув, вонзилась в потолок. Больше я ничего не успел предпринять – он заломил мне руку и вызвал по громкоговорящей связи дежурного по роте.

На гауптвахте я провел три дня. Я был уверен, что меня ждет дисциплинарный батальон, и года два дополнительной службы, но приказом командира бригады меня строчным порядком откомандировали из Североморска в Архангельск в команду спортсменов Северо-Западного военного округа для подготовки к очередным соревнованиям... Больше я Людмилу не видел и никогда больше не слышал ни о ней, ни о ее муже капитане Черных. В конце мая я демобилизовался.

9

Мне всегда казалось, что полноценный секс интеллектуален. То есть, что у неинтеллектуального человека секс не может быть наслаждением. Да, сексуальные органы у нас в нижней части тела, но центр управления полетами все же в голове. Так вот, чтобы хорошо летать, надо иметь в голове штурмана или хотя бы авиадиспетчера. За редким исключением – это правило. Одним из таких исключений была моя жена Маша. Она точно была без крыши, к тому же ей искони был присущ роевой образ жизни, она не умела быть одна, то есть абсолютно. Она и сознанием обладала скорее коллективным, была неотъемлемой частью коллективного, ее мозг был всего лишь ячейкой в сотах, общее имя которым, видимо, семья. Она была лишь одним из органов этого роя, этой семьи, не маткой, конечно, несущей личинки, а рабочей пчелой, с рождения запрограммированной на движение туда-сюда, туда-сюда; она уносила из улья задание, а приносила на своих лапках запах нектара и шепот цветочной пыльцы. Она почти никогда не хмурилась, не злилась, не помню, чтобы она плакала, – воплощенное добро, она была открыта добру мира, и если он ей ничего не отдавал в порядке взаимообмена, то она считала, что еще просто не заслужила, что ее время еще не пришло. Она считала, что все на этом свете, даже ласку мужчины, нужно заслужить. Да, я думаю, что у нее были не все дома. Своего рода паранойя добра, которое мне казалось, чрезмерным, кликушеским.

Назад Дальше