Пир в одиночку - Руслан Киреев 23 стр.


Герой сунет руку в карман, наклонит, как Пиджачок, голову и снова дунет, уже сильнее. Сроду ведь не умел свистеть – ни свистеть, ни лазить по деревьям, ни гонять футбол… Ах, как хорошо видел сочинитель книг эту сцену! Ночь, угрюмый подъезд, девушка в шубке, а перед ней с франтоватым видом стоит тощий безумец и громко дует на нее…

Она решила, он сошел с ума. "Лушинек-то наш, – вздыхала, – того". Но – за глаза, с ним же была по-прежнему ласкова, ибо, хотя кое-что и пела уже в сопровождении квартета, аккомпанировал ей в основном пока что Лушин.

Сомневался ли он сколько-нибудь в Людочке Поповой? Нет. В ней – нет, а вот в себе – сомневался. Так ли он ухаживает за ней? Те ли говорит слова?

К-ов знал это чувство. Когда, откинув легкую занавесочку, в дверях возникла квартирантка Варфоломеевской Ночи – возникла, и неслышно приблизилась, и улыбнулась загадочно, и спросила, скользнув взглядом по исписанным листкам: "Стихи?" – у него и в мыслях не было, что она ведет себя как-то не так. Не так он вел… Надо было, сообразил он потом, уже ночью, в тысячный раз прокручивая в памяти ее фантастическое явление, – надо было ответить с легкой усмешечкой: "А вы проницательны, мадам!" – или что-нибудь в этом духе, как поступил бы на его месте Ви-Ват, а он? Он, как школьник, прикрыл листочки ладонью. "Не бойся, – успокоила она и подошла ближе. – Я не любопытная". И опять он не нашелся, что ответить (Ви-Ват нашелся бы!). Покраснел, заерзал, убрал со стола руки…

Ему казалось, Ольга знает про него все. Не только о стихах – вообще все, все, и потому-то не пришла на другой день, когда он, вернувшись после концерта, не запер за собой, а, напротив, шире распахнул дверь. Ветер шевелил и взбугривал занавеску на двери, слегка приподымал ее, и у него всякий раз падало сердце. На ходу, по-воровски, сунул в рот что-то, проглотил торопливо: боялся, как бы она, упаси бог, не застала его жующим.

Было уже за полночь, когда, не выдержав, вышел на крыльцо. Двор спал, светились лишь два или три окна. Будто прогуливаясь (а что! может прогуливаться человек на ночь глядя!), направился к воротам. На улице не было ни души, тишина стояла, поблескивали под фонарем утопленные в булыжную мостовую узкие трамвайные рельсы. К-ов остановился. И фонарь, и рельсы, и щит с театральными афишами на той стороне, и толстый, сильно накренившийся ствол акации (так и рухнет сейчас, казалось, на самом же деле держался крепко: по двое, по трое усаживались рядком, ногами болтали) – все выглядело ново и странно, будто перенесся он в другой город…

Сколько раз впоследствии взаправду переносился, в прямом смысле слова, по воздуху! О, эти первые минуты в новом, то есть действительно другом городе! Этот первый – самый первый – час!.. Бросив вещи в гостинице, выходил налегке, брел куда глаза глядят, беспечный и праздный, помолодевший, никому не ведомый здесь и в то же время тайно ждущий кого-то. Кого? Не бесстрашную ли незнакомку, которая подойдет вдруг, внимательно посмотрит в глаза и – узнает? Да-да, узнает, и он, узнанный, распрямится наконец, расслабится, вздохнет полной грудью… Что это было? Смутное воспоминание о том, как стоял когда-то на пустынной, ночной, поблескивающей рельсами улице? Или он, собственно, и не уходил никогда с пятачка между воротами и накренившейся акацией, только забывался надолго, видел торопливые, набегающие друг на друга сны, а потом вздрагивал, открывал глаза и удивленно поводил взглядом? Ждал…

Ольга не пришла. Лишь на другой день предстала она перед его влюбленными очами, красными после бессонной ночи.

На автостанции случилось это, в тесном кафе, где пахло не столько котлетами (хотя и котлетами тоже), сколько бензином. Он явился сюда прямо из техникума, сбежав с последнего часа последней пары.

На раздаче, помимо нее, трудились – не слишком, как и она, рьяно – еще две женщины. Две или три – он не разглядел толком. Лишь на нее смотрел, пристроившись конспиративно за пузатой кадкой, в которой среди окурков, палочек эскимо и конфетных оберток торчал хилый чешуйчатый ствол полузасохшей пальмы.

Осторожно, чтобы не засекла раньше времени, приблизился к раздаточной стойке. Скромно в очередь встал – как и все, и, хотя двигалась очередь медленно, это не раздражало его. Наоборот! Он-то знал, что он здесь – не как все, что она ахнет, увидев его (он ошибся: не ахнула, только вскинула брови, и глаза ее заблестели), что спросит с веселым любопытством, куда это навострил он лыжи (не спросила) и что стакан сока, который он вежливо попросит, будет подан ему иначе, чем другим.

Ему и впрямь захотелось вдруг пить, но сока он так и не получил. Ни у стойки, когда подошла его очередь и он пробормотал что-то, протягивая смятую трешницу, ни в кладовой, где она обещала напоить его (он поверил, дурачок!) и где пыльных бутылей с этим самым соком высилась целая пирамида. Какие-то бидоны стояли тут, ящики, плотно лежали мешки с пшеном… Один треснул под их тяжелой возней, и на пол лавиной хлынуло пшено. "Зараза!" – прохрипела она, а он, ошеломленный, стремительностью, с которой произошло все, тайно обрадовался: авария как бы прикрыла, как бы замаскировала, сделала незаметной (надеялся он) его беспомощность, наступившую позорно рано, почти мгновенно.

Мешок обмяк, Ольга, от которой пахло ванилью, плавно вниз ушла, провалилась, а он уперся руками во что-то холодное и твердое и так держался на весу, весь потный.

Ее вдруг разобрал смех. Хохотала, давясь, а снаружи глухо и отдаленно, словно из другой галактики, долетали автомобильные гудки, по радио объявляла что-то дикторша.

Совсем расшалившись, квартирантка Варфоломеевской Ночи схватила жменю зерна, легонько в лицо ему швырнула. Две или три крупинки угодили в пересохший от жажды рот. Он хотел выплюнуть их, но внизу было ее большое, накрашенное, трясущееся от смеха лицо…

Позже, выбравшись на волю и наконец-то напившись из-под крана, он обнаружил пшеничные зерна у себя за пазухой. А еще позже – в постели, на чистой гладкой простыне. Они кололись, но он никак не мог отыскать их в темноте. "Перестань ворочаться!" – раздраженно сказала со своей кровати бабушка.

Как справедливое возмездие воспринял он свой позор, возмездие за те тайные утехи, которым обучал на чердаке вдохновенный наставник Костя Волк… А через два дня Ольга подошла как ни в чем не бывало, очень близко подошла, он различил запах ванили, и пригласила на день рождения. Будет, шепнула, небольшая компания, три пары всего.

Пары! Не столько-то человек – три пары… Во рту пересохло – как тогда, среди бутылей с соком, и все тело закололо вдруг, будто под одежду вновь попали ядрышки пшена…

Домой вернулся под утро. Бабушка открыла ему босая, в ночной рубашке. Он старался не дышать на нее, но она учуяла-таки запах вина. "Пьяный?! Как Стасик хочешь!" И – раз по щеке, два, изо всей силы, а ему хоть бы хны! Разделся, лег и, закрыв глаза, блаженно поплыл в темноте. Господи, каким же дураком он был! Какое ужасное будущее рисовал себе – здесь, на этой самой кровати, всего два дня назад! Боялся, наивный мальчишка, что у него никогда не будет детей, и боязнь эта, довольно странная для семнадцатилетнего паренька (не девушки!), была, конечно же, предвестником другого, позднего страха – страха перед закрытыми дверьми…

Работая, оставлял непременно щелку, чем вызывал неудовольствие дочерей, которым приходилось убавлять звук телевизора, а на ночь и вовсе распахивал – настежь! – но все равно чувствовал себя запертым, сжатым, заключенным, как в одиночной камере, в самом себе и лишь в редкие мгновения выпархивал на свободу.

На пригорке стоял, в подмосковном лесу, недалеко от маленького, старого, давно закрытого кладбища. Закрытого, но не заброшенного; у многих могил возились по случаю вербного воскресенья люди.

Береза, к которой прислонился он, еще не распустилась, а вербы уже повыбрасывали зеленовато-желтые соцветия, уцелевшие, правда, лишь вверху, – понизу обломали все. Два тяжелых шмеля зависли в лучах позднеапрельского солнца – будто соцветия, ожив, оторвались от своих веточек.

Перед кладбищенской оградой мальчишки жгли хворост. Пламя то вырывалось, то пропадало в глубине костра, и тогда по бурой, заваленной хламом земле стлался сизый дым. Маленькие цветные фигурки сновали туда-сюда, размахивали руками, кричали что-то, но метрах в двухстах, сразу за кладбищем, проходило шоссе, и голоса тонули в монотонном гуле.

Поодаль от мальчишек расположились девочка и мужчина в спортивном костюме – видимо, отец. Сидя на поваленном дереве, держал двумя руками белую собачонку, а дочь стригла ее. Собачонке нравилось: стояла смирно, как изваяние. Верила, что люди не причинят ей зла.

В конце концов шерсть осталась лишь на хвосте. Маленькая хозяйка тщательно расчесала ее, подула, снова расчесала: под пуделя выделывала явно беспородного пса… Вот все, ничего больше, но у К-ова было ощущение, будто прозрачный денек этот – с мальчишками, с вербами, со шмелями – выпал нечаянно из какой-то другой, не ему принадлежащей жизни. Как золотое перо, опустился с неба и так же, как перо, улетит, стоит оторвать спину от березового ствола, по кровеносным сосудам которого путешествует молодой и прохладный сок.

Будь он сейчас в своем городе, тоже пошел бы на кладбище, подчинился обычаю, пусть даже и утаивающему от него свой сокровенный смысл, как безропотно и благодарно подчинился Стасикиной жене в ту долгую ночь у бабушкиного гроба.

Да, долгой, бесконечной была ночь. Люба, не выдержав, нечаянно заснула под утро, а он так и не сомкнул глаз. Нельзя, помнил он. Нельзя… Внимательно за свечечками следил да разбирал найденные в шкафу собственные письма.

Сперва сомневался, можно ли, не противоречит ли это установлениям, но вспомнил вольные, не относящиеся к бабушке разговоры, что вела Стасикина жена, вспомнил ее детский смех и понял: можно.

Письма были бесцветны и однообразны. Одинаково начинались, одинаково заканчивались да и по содержанию не различались особенно, хотя писались на протяжении многих лет, и события, о которых сообщал внук, были всякий раз новыми. Но он именно сообщал, именно информировал. Ни одного живого слова не нашел сочинитель в своих посланиях. Ни единого проблеска своей к бабушке любви.

"Вчера получил твое письмо, спасибо…" "Чувствую себя хорошо…" (Вот разве что не добавлял: чего и тебе желаю) "Погода у нас мерзкая…" "Большой привет тете Вале, дяде Диме", – и так далее, с полным и подробным перечислением.

Сто лет назад писали так. Больше, чем сто. Ему бы стыдиться этих бездушных, чужих, взятых напрокат ритуальных слов, особенно сейчас, у бабушкиного гроба, К-ов же, пробегая глазами их, ощущал – сперва смутно, потом все отчетливей – свою вписанность в некий общий порядок и свою вследствие этого защищенность.

Вот именно – защищенность. И письма с банальными фразами, и догорающие свечечки у гроба, и самое бдение его были как бы проявлением этого общего порядка, о тонкостях которого он, в отличие от похрапывающей в кухоньке женщины, мало что знал, но во власть которого отдал себя не раздумывая. Переполнявшая его благодарная нежность к Стасикиной жене была признательностью не только за ее приезд и ее самоотверженность, но и за то еще, что она как бы олицетворяла собой закон, так своевременно взявший его под свою опеку.

Люба проснулась, когда уже совсем рассвело. С виноватой улыбкой вошла в комнату. Сняла оплывшие розовые лепешки воска, поправила платок на помолодевшем бабушкином лице. "Поспишь, может?" – "Нет-нет! – испугался он. – Не хочу". Тогда она вскипятила чай, и они пили вдвоем, похрустывая осторожно сухариками, которые покупала еще бабушка. У К-ова с вечера не было во рту ни крошки, однако он глушил чувство голода, столь, казалось ему, неуместное сейчас, столь оскорбительное для памяти бабушки, но Люба вошла и дозволила его, как прежде дозволяла посторонние разговоры и даже смех. Описывай он подобную сцену где-либо в романе, у героя, того же Лушина, непременно сдавило б горло. И сухарики ведь бабушкины! (В лушинском случае – мамины.) И чай, как она любила… Сдавило б, точно сдавило б, и уж, конечно, ни словом не обмолвился б аккуратный автор про аппетит, который нашел когда разыграться! Утаил бы, как когда-то утаил ту дикую, неприличную (он понимал это) радость, что блеснула в душе его на похоронах лушинской матери, насмерть перепугав десятилетнего мальчугана. Ибо он понял тогда, что не такой, как все. Что он – уродец…

Не спеша (время стояло, как стояли ходики над бабушкиной тахтой) пили они маленькими глотками чай, очень горячий, запретно-вкусный, а за окном гортанно переговаривались голуби, визжали на поворотах трамвайные колеса – город просыпался, но он был сам по себе, город, а они сами по себе: обрюзглая, неряшливо одетая коротышка, жена рецидивиста, и сочинитель книг, дальний ее родственник, седьмая вода на киселе… Сейчас, впрочем, не дальний, сейчас ближе ее у К-ова не было никого. И, быть может, впервые почувствовал хабалкин сын, что никакой он не уродец, что он такой же, как эта грызущая сухарь женщина, такой же, как муженек ее Стася, как собственная его мать-хабалка, как Ви-Ват – да, и как Ви-Ват! – словом, такой, как все вокруг, и судьба у них (или отсутствие таковой; бессудебье) – общая.

Читая и перечитывая легенду о Лоте, напряженно и как-то беспокойно вдумываясь в нее, он все больше склонялся к мысли, что этот знаменитый праведник, этот библейский Ви-Ват, лезущий из кожи вон, чтобы сохранить благочестие в царстве порока, не избежал в конце концов общей с согражданами своими участи. Выведенный ангелами из обреченного города, впал, пьяненький, в грех кровосмесительства, который ничуть не легче греха содомского.

К-ова сюжет этот держал крепко. И не только предательством Благочестивца дразнил и завораживал он (предательством, потому что останься Благочестивец, не сбеги, господь не обрушил бы на город огонь и серу), а некой своей универсальностью. В том числе тайной соотнесенностью с его, К-ова, жребием. Ведь если один, даже безмерно сильный, не в состоянии слишком уж уклониться от предназначенного соплеменникам пути, то, в свою очередь, судьба одного, сколь бы исключительной она ни выглядела, всегда отражает и несет в себе судьбу общую…

К-ов размышлял об этом, когда, оторвавшись наконец от лушинской коллекции, вышел на улицу. Из головы не выходили брошенные невзначай слова Лушина: "Я скучный человек". Он произнес их спокойно и просто, как нечто само собой разумеющееся, – в ответ на замечание восхищенного литератора, что с такой, дескать, коллекцией и с таким знанием истории города не грех и перед публикой выступить. Он берется посодействовать…

Лушин подумал. "Коллекция хорошая, – согласился. – Но выступать не буду". – "Почему?" – удивился гость. И тут-то последовало: "Не станут слушать. Я скучный человек".

Обескураженный романист, тогда еще не помышлявший ни о каком лушинском опусе, залепетал, что ничего, дескать, подобного, ему лично очень интересно, а хозяин тем временем доставал из конверта еще одну открытку, потертую и потрескавшуюся, на которой тем не менее можно было различить булыжную мостовую и неказистые дома. "Узнаешь?" – "Конечно!" – обрадовался К-ов. Это была их улица, ее он снимал нынче особенно много, и с каждым кадром, с каждым щелчком затвора она как бы чуточку изменялась. Запечатлеваемый город словно бы останавливался во времени, мертвел – беллетрист поймет это, когда с колотящимся сердцем раскрутит, уже в Москве, прохладный тугой рулон.

Щелкнул он в числе прочего и дом, где жила когда-то Валентина Потаповна, два ее окошка, но щелкнул как-то очень спокойно, почти механически, и никакого изменения, никакого омертвления не обнаружил. Дом уже был мертв, уже были мертвы окна, а те, прежние, к которым он столько раз подбегал босой и тетя Валя протягивала то хлеб с маслом, то яблоко, давно переместились на книжные страницы. Вместе с комнатой…

Горит керосиновая лампа (опять свет выключили), тикают ходики, мирно хозяева беседуют (как живые), а в дверях, коварно распахнутых сочинителем для всех желающих, появляются все новые и новые лица. Осматриваются, иногда вздыхают, иногда насмешливо ухмыляются – а то и плечами пожмут – и дальше. Ибо не в темный коридор распахнута дверь (на ощупь, бывало, пробирался здесь маленький К-ов среди ведер и рукомойников), а на залитую солнцем людную улицу. Бесшумно скользят туда-сюда низкие автомобили – ни Дмитрий Филиппович, ни Валентина Потаповна не видывали таких, снуют, тоже туда-сюда, юноши с плоскими чемоданчиками. Иные с любопытством придерживают шаг, но хоть бы взглядом повел осторожный и подозрительный Дмитрий Филиппович, старый голубятник! Хоть бы язычок пламени колыхнулся за выгнутым стеклом! Ничего… И лишь когда сам автор берет в руки книгу и пытается войти на цыпочках в заветную комнату, все в ней, подобно отражению в забеспокоившейся воде, начинает дрожать и искажаться. Зеркальный, светлого дерева шкаф (К-ов помнил, как торжественно привезли его на подводе). Кровать с никелированными шишечками. Гобелен, который висел нынче над его письменным столом… Все дрожит и зыблется, распадается на строчки, на слова, на бледные типографские знаки.

Сколько сил потратил он, чтобы сложить эти строчки! Сколько слов перебрал, переворошил, переворочал… Косноязычие, из тисков которого воспитанник Сергея Сергеевича так и не вырвался до конца, теперь, за письменным столом, сдавливало с новой силой. Но оно же, литературное косноязычие, целомудренно уберегало от разрушительного самодознания. Не умея определить, что происходит с ним, он безропотно страдал и безропотно радовался, он плакал (просто плакал) или смеялся (просто смеялся), однако время шло, и слово, которое он жестоко муштровал, выучилось охотиться на мысли его и чувства. Распластанные на белом листе, они сжимались, подрагивали и в конце концов затихали…

Слайды – те, умертвив город, хотя бы для самого фотографа сохранили его, он мог рассматривать их сколько душе угодно, книга же ему не принадлежала. Другие распоряжались ею. Хотят – приласкают, хотят – надругаются… Беззащитен был текст, беззащитен, как ребенок, которого бросили, родив, на произвол судьбы.

Но это еще, понимал он, пустяки. Это еще малое предательство. А большое? Большое заключалось в том, что он методично, день за днем, упрятывал живую, теплую, трепещущую жизнь (то есть самое жизнь предавая) в герметичное пространство повестей и романов.

То были (нашел он сравнение) своего рода объемные слайды. Все так похоже, все так выпукло, но хоть бы язычок пламени колыхнулся за стеклом! Хоть бы взглядом повел старый голубятник!

Теперь та же участь ожидала Лушина. Словно невидимую искру высекли мирные слова его: "Я скучный человек", – и пожар, который вспыхнул от этого краткого огня, озарил на неблизком горизонте темный тяжелый остов будущего романа.

К-ов заволновался. Час был поздний, и он, добравшись наконец до гостиницы, лег было, но не вытерпел, включил свет и стал торопливо записывать. Не план книги, нет, не сюжет и не идею, а хлынувшие вдруг подробности, начиная с белой стариковской кепочки, которую малолетние весельчаки – еще там, на другом конце жизни, – сдергивали, гогоча, с печальной баклажановидной головы, и кончая романтической историей с Людочкой Поповой…

Назад Дальше