Пир в одиночку - Руслан Киреев 24 стр.


Влюбленный пианист ходил за ней, как тень. ("Свеженький образ!" – усмехнулся К-ов и уже занес было ручку, чтобы вычеркнуть, но подумал и оставил так.) Где она, там и он: на переменах, в клубе во время репетиций, не говоря уже о выездах; их, впрочем, с наступлением холодов стало меньше. На открытой машине далеко не уедешь, автобуса же в техникуме не было, и раздобыть его удавалось далеко не всегда, поэтому выступали в городе. Участвовал и квартет. Кое-что Людочка пела под его размашистый аккомпанемент, но Лушина, воспарившего Лушина, не пугало это. Ничего не боялся! Даже насморка… Даже таких суровых и главных в учебном расписании дисциплин, как устройство и ремонт автомобиля…

Впрочем, вспомнил романист, был предмет, который его герой знал превосходно. Лучше всех…

Большинство бумажную науку эту презирало. На кой им черт, рассуждали, перевозки ("автоперевозки" – назывался предмет), механиками, а не диспетчерами собирались работать (кроме, разумеется, девочек), Лушин же в эксплуатационных дебрях – разные там коэффициенты, пробеги, тонно– и пассажирокилометры – ориентировался, как бог. Великое будущее сулил ему на ниве эксплуатации преподаватель перевозок, но Владимир Семенович и прежде относился к подобным пророчествам без особого энтузиазма, теперь же, воспаривший, и вовсе не желал слушать о бабьей этой профессии. Наотрез отказался писать по перевозкам дипломный проект (как раз время диплома подоспело), взял что-то сугубо техническое. Виватствовал, словом…

От былой пунктуальности не осталось и следа. Мог опоздать, причем опоздать не на минуту, не на две – на четверть, на полчаса, и хоть бы тень смущения на лице! Нет! Удовлетворение… Гордость…. Да-да, гордость – и он, дескать, не лыком шит. И ему доступны размах и опьяняющая недисциплинированность.

К-ов понимал его. После триумфа с Ольгой он тоже воспарил, он был легок и снисходителен, говорил "О’кей" и, как истинный мужчина, считал своим долгом развлечь даму. Сводить ее, например, в театр, и не на галерку, не на балкон, а в партер, на лучшие места, с обязательным и щедрым посещением в антракте буфета. Но деньги! Где деньги взять? Вот когда пожалел он, что нет Стасика рядом. (Стасик далеко был.) "Сколько тебе?" – прохрипел бы он, сунул бы руку в карман – наугад, деньги во всех были – и извлек бы, со звоном рассыпая мелочь, кучу смятых бумажек. Что-что, а деньги дядя делать умел.

Сумел и племянник. Несколько толстых книг увел из читального зала, прямо со стеллажей, к которым его, примерного книгочея и соседа своего, беспрепятственно пускала Тортилова дочь.

Книги выбирал новенькие и ходовые: фантастика, приключения – уж в этих-то жанрах будущий реалист разбирался прекрасно. Вырезав библиотечные штампики, продавал из-под полы у букинистического магазина.

Тортилова дочь узнала об этом десятилетие спустя из уст самого преступника. Он уже окончил институт, жил в Москве и издал книжицу небольших повестей, которая попала в руки бывшей соседки. Та написала автору обстоятельное письмо.

Письмо это ошеломило К-ова. Невероятно, но Тортилова дочь уловила в тяжеловесных беллетристических построениях отзвуки той истребительной войны, что затеял с самим собой новоиспеченный столичный житель.

Форменные допросы устраивал он на страницах своих опусов. Вырывал признания, которых с лихвой хватило б для самого страшного приговора… В протоколах этих допросов, хитроумно зашифрованных под повести и рассказы, фигурировали подробности, которые взялись бог весть откуда: в реальной жизни, мог поклясться он, ничего подобного не было. Так, герой не просто казнил пожирательницу голубей, но, заманив ее в сарай, что-то ласково шептал ей, дабы успокоить, гладил даже, причем ладонь (не героя – автора! автора ладонь…) помнила струящуюся под ней шелковистую шерсть. Ну! А Тортилова дочь писала, и он, пробегая глазами ровные, без единой помарки, строчки, слышал ее глуховатый, медленный, как бы стесняющийся голос, – Тортилова дочь писала, что вовсе не кошку казнят здесь, а героя, и не кошку, следовательно, жаль ей, а жаль несчастного мальчонку, у которого такой ад в душе. "Да и наяву ли, – продолжала она, – совершил он это? Не приснилось ли ему?" – "А хоть и приснилось! – восклицал беллетрист в ответном письме. – По-вашему, это меняет суть дела?"

Это не шутка была, упаси бог! Лишь в книгах своих давал волю иронии, а так был серьезен и тяжел, ненаходчив, патетичен даже – в особенности с женщинами.

Это еще с Тани Варковской началось… С Ольги началось, которая хоть ласково, но упрекала: "Ну что ты такой бука, миленький!"

Миленький! Вот бы где возгордиться ему, вот где воспарить, а он почувствовал себя уязвленным. Прокашлялся, выбулькал в стакан остатки пива (в театральном буфете сидели) и взял еще – такого же ледяного и горьковато-легкого. "Стипендию получил? – весело поинтересовалась квартирантка Варфоломеевской Ночи. – Или бабушка расщедрилась?"

Смеялась над ним. Не как тогда, на осевшем мешке с пшеном, но смеялась, и он отрезал, подняв глаза: "Украл".

Полные, влажные от пива губы изогнулись буквой "о" и "о" же произнесли. Он молчал. Для него это был не мимолетный роман, не любовное приключение, а нечто такое, с чем негоже шутить.

Уж не жениться ли собрался, совершеннолетний человек? А что, может, и жениться. Во всяком случае, объяви она вдруг, что ждет ребенка, то наверняка б услышала в ответ: "Поздравляю! И не вздумай, смотри, сделать какую-нибудь глупость!"

Вовсе не задним числом сочинил профессиональный беллетрист книжную эту фразу. Тогда еще поселилась в голове, и он сладко рисовал себе, какой эффект произведет сей строгий мужской наказ на растерянную, встревоженную Ольгу…

Увы! – ни растерянности, ни тревоги не было. Смеялась, ну что ты, говорила, миленький, такой серьезный, и умоляла не встречать ее после работы. Зачем, дескать, она и сама дойдет, ему же заниматься надо. "Обо мне не беспокойся!" – отрезал он со Стасикиной хрипотцой в голосе.

Эта старомодная основательность в отношениях с прекрасным полом осталась у него на всю жизнь. С завистливым восторгом взирал на мужчин, которые, открыв наугад записную книжку, весело вызванивали подругу на вечер…

Сам он не умел так. Если уж встречался с кем, то все, других женщин для него не существовало… А мама считала его ловеласом. Она так и говорила – с томным, кокетливым укором: "Ты ловелас, сын мой. Весь в маму свою".

Он улыбался в ответ. В маму, так в маму… Не будешь же доказывать, что нет, мамочка, я совсем другой, и ничего, ничего, ничего общего нет между нами. Ничего! Это, угадывал он, прозвучало б как обвинение, как оскорбление – еще одно оскорбление! – вдобавок к тому, давнему, когда он, весь дрожа среди черепков и опрокинутых стульев, бросил в лицо ей страшное, чужое, не очень даже понятное ему слово, от которого дернулась ее побелевшая щека. Будто не слово бросил, а пальнул из резинки алюминиевой шпилькой.

Ни он, ни она не вспоминали никогда ни о слове этом, ни об опрокинутых стульях, ни о блюде с синей каймой, осколки которого он, зыркнув по сторонам, высыпал в мусорный ящик. Вообще не углублялись в прошлое и отношений не выясняли. "Как там капитан Ляль?" – вот все, что мог он позволить себе, и она со смешком отвечала, что растолстел, боров, – на блинах-то супружницы-торговки, ходит в мятых штанах, а форма как висела в шкафу, так и висит.

Ее-то первым делом и продемонстрировала, когда сын, возвращаясь из дома Свифта, заскочил, как и обещал, на пару деньков. Блеснули золотом пуговицы, нашивки блеснули и погоны… "Вот! И чего не забирает, паразит?"

К-ов высказал предположение, что капитан Ляль, видимо, надеется вернуться. "Как же! – хрипло засмеялась мать. – Ждут его здесь!"

Стол, не такой уж большой, но занимающий тем не менее добрую половину комнаты, был накрыт по-праздничному и салфеточками своими, своей явно излишней посудой как бы имитировал ресторанный столик, в то время как стены, сплошь увешанные репродукциями, подделывались под музей. У единственного окна торжественно стояли два мягких, с гнутыми спинками стула, но, когда неосторожный гость вознамерился было сесть, мать испуганно вскинула руки. "Нет-нет! Развалится…" – и подвинула неказистую – но надежную! – табуретку.

Под ногами путались коты, она длинно ругалась на них, выгоняла из комнаты и плотно прикрывала дверь, грубо и неровно выкрашенную в лимонный цвет, зато с медной, старинной – как та, в техникуме, – ручкой, однако коты непостижимым образом возникали вновь… К-ову мерещилось, что он так и не уезжал никуда из дома Свифта, вот разве что каменной лягушки нет во дворе да не грохочут трубы водяного отопления. (Отопление печным было.)

Если первая комнатенка копировала не то ресторан, не то музей, то вторая, совсем крохотная и к тому же без окна, напоминала больничный изолятор. Впритык стояли три узкие койки: до моря было рукой подать, и у матери с ранней весны до глубокой осени, а иногда и зимой жили курортники.

Сейчас – их не было. "Я там лягу", – сказал он, но она и слушать не желала. Здесь постелила, в своей комнате, на своей тахте; все постелила свежее, пахнущее крахмалом и прачечной, и он, закрыв глаза, опять почувствовал себя в доме Свифта. А тут еще кот взмяукнул и шепотом чертыхнулась мать – на хвост, видать, наступила. Допоздна возилась в кухоньке у плиты, посудой гремела и двигала заслонками, он же лежал, вытянувшись, у горячей стены, не прижимаясь к ней по давней, детской, зачем-то удерживаемой телом привычке, хотя вовсе не беленой была стена, как когда-то у бабушки, а по-современному обклеенной обоями. Вслушивался напряженно – не упадет ли уголек на приколоченный к полу лист жести, но уголек не падал, и не шипела, проливаясь, вода, и не светилась щель в двери… Эта неполнота сходства, эта как бы ущербность настоящего, которое хотело, но не могло, не умело уподобиться прошлому, придавали дому некую призрачность. Призрачна, нереальна была и хозяйка его, что суетливо и тревожно изображала мать, в гости к которой пожаловал в кои-то веки единственный сын…

Медленно откинул он одеяло, медленно ноги спустил, и пальцы, уже зябко поджавшиеся от близкого соприкосновения с холодным крашеным полом, не пола коснулись, а чего-то мохнатого, мягкого, очень домашнего. Он встал, пытаясь сориентироваться в темноте. Все было чужим и незнакомым, но это чужое и незнакомое старалось угодить ему, заботилось о нем, подсовывало коврики… А он, неблагодарный, ничего не узнавал тут. Вот даже где дверь, не мог определить (мать плотно прикрыла ее, чтобы свет не беспокоил сыночка) и двинулся наугад, простерев, как слепой, руки.

Поблуждав в темноте, нашарил что-то холодное, гнутое; пальцы удивленно побежали вверх, вниз, снова вверх. Ручка! Медная, старинной работы ручка… Нажал, она поддалась, и дверь тоже поддалась – без скрипа, как почему-то ожидал он.

Мать стояла у рукомойника, толстая, в шелковой, с короткими штанишками, пижаме, что-то с лицом своим делала, а когда обернулась, он увидел – что. Маску накладывала. То ли сметанную, то ли из простокваши, то ли крем какой… Воспитанный человек, он не выказал удивления, но мать смутилась-таки и сделала движение, словно хотела прикрыть лицо, однако тут же взяла себя в руки. "Женщина, сын мой, должна следить за собой. А твоя мама, – прибавила она, – пока еще женщина". – "Я не сомневаюсь в этом", – галантно ответил он. Так и беседовали светски – не мать и сын, а молодящаяся дама в пижамке с бантиками и полуголый джентльмен, выползший невесть зачем из теплой своей постели. "Ты ловелас у меня, я знаю, – сказала она и погрозила игриво белым, в сметане, пальцем. – Весь в маму свою".

Он кашлянул и не стал отпираться. Не стал объяснять, что на первой же своей женщине готов был жениться… Ей, разумеется, не говорил этого, но она догадывалась. Смеясь, ласково ударяла пальчиком по строгим его губам, шептала, сдвинув брови: "Ну что ты, миленький! Разве можно быть таким серьезным?" Просила не встречать ее после работы, зачем, она и сама дойдет, он согласно кивал – сама так сама, – а на другой день вновь оказывался на автостанции. Прогуливался, снисходительно на пассажиров глазел, когда же стрелки приближались к восьми, занимал наблюдательный пост у кадки с пальмой.

Отсюда прекрасно обозревалось все. Он видел, как мужчины с подносами заигрывали с ней. Не просто говорили, что им – кофе ли, сок, а именно заигрывали. Быть может, спрашивали даже, не занята ли она нынче вечером, и она, орудуя черпаком, с улыбкой отвечала: занята.

Но однажды он не застал ее. Полчаса оставалось до закрытия, а ее уже не было – другая отпускала третьи блюда.

К-ов спокойно ждал. Никуда, знал, она не денется, просто отлучилась ненадолго и сейчас вернется, но прошло пять минут, десять, пятнадцать, уже уборщица перевернула стулья у крайних столов и махала шваброй, а она так и не появилась.

Ровно в восемь приблизился он к опустевшей раздаточной стойке. Где, спросил, Ольга… Кажется, он слегка хрипел, но то была не искусственная Стасикина хрипотца, нет, просто голос сел вдруг от тревоги и нехорошего предчувствия.

Ему весело ответили, что Ольги нет, домой ушла. Домой? Он медленно вышел, но через минуту уже не шел, уже бежал и лишь перед самым двором замедлил шаг.

Оба окна Варфоломеевской Ночи светились, но на второй этаж не больно-то заглянешь, так что не оставалось ничего иного, как подняться и постучать. Неизвестно, решился бы К-ов на этакую дерзость, кабы не полузабытая – столько лет прошло! – расправа над пожирательницей голубей.

Насколько беллетрист смыслил в психологии, воспоминание это должно было б удержать вершителя правосудия от добрососедского визита к хозяйке убиенной им кошечки, его же оно странным образом подстегнуло. Бесшумно и быстро, с хищной какой-то легкостью (уж не от казненного ли зверя унаследовал?) взлетел по лестнице, пересек полутемный коридор и не постучал, а как бы царапнул в дверь. Глаза его светились. (Опять-таки по-кошачьи.)

Открыла Варфоломеевская Ночь. Она жевала что-то и, когда он твердо произнес: "Ольгу, пожалуйста", – ответила не сразу. Проглотила, губы облизала (все это время не спуская с него глаз) и лишь затем молвила: "Ольги нет".

Хабалкин сын, такой вдруг настойчивый, осведомился, скоро ли будет она. "Не знаю, лапочка. Она мне не докладывает. Что-нибудь передать?"

Он сказал, что передавать ничего не надо, поблагодарил деловито и ушел, но не домой ушел, а на улицу – с твердой, молодой, агрессивной решимостью дождаться обманщицу, во сколько бы ни соизволила она явиться.

Раз он уже караулил ее на этом самом месте, у ствола накренившейся акации, только тогда ночь была, блестели рельсы, и – ни людей, ни машин, а сейчас и люди ходили, и машины ездили, и со звоном раскатывали полупустые трамваи. Потом – час ли прошел, два – все затихло. Тот самый вид приняла улица: вот фонарь (он и тогда горел), вот рельсы, вот щит с театральными афишами – все то же самое, но он-то теперь стал чуточку другим. К-ов хорошо помнил, как сжалось вдруг сердце. Это было отчаяние, но не только отчаяние влюбленного, который понял, что его предпочли другому, а еще и отчаяние песчинки, неудержимо, ровно и равнодушно сносимой временем. Во всяком случае, мысль о смерти блеснула тогда (и этот миг он тоже запомнил), причем какая-то очень ясная мысль и очень простая, обжигающе новая в этой своей ясности и простоте (будто прежде не знал, что умрет!), и она именно блеснула: в ярком свете метнулись наискосок, как исчезающие тени, и ревность его, и досада, и недобрые, хлесткие слова, что зрели мало-помалу в отвергнутой душе… Он не обрадовался, что все это сгинуло, он испугался, зажмурился (пусть даже и неподвижными оставались глаза), и босоногая женщина с факелом в руке, усмехнувшись, неслышно прошествовала в отдалении мимо.

На водительские права готовились сдавать выпускники техникума. То было серьезное испытание, и за два дня до него Шалопай и другие инструкторы устроили своего рода генеральную репетицию. Вбили колышки, кирпичики положили и тем обозначили трассу, по которой надо было проехать на учебном автомобиле. Без инструктора… Впервые – без инструктора.

Конечно, все немного нервничали, но держали себя в руках. Неспешно, как заправские шоферы, садились в машину, неспешно трогались по знаку стоящего в отдалении Шалопая. Главное было – не посбивать колышки, не свалить стоящих на попа кирпичей.

Людочка Попова села за руль одной из первых. С улыбкой очки надела, которых, ей-богу, стеснялась напрасно, – очки шли ей. (Людочке все шло.) Мягко переключила скорость, и грузовик, такой огромный по сравнению с ней, двинулся, как послушная игрушка. Людочка улыбалась. Словно не за баранкой была она, а на сцене… Без единой ошибочки пройдя всю трассу, остановилась на том самом месте, откуда начала. Сняв очки, грациозно выпрыгнула из кабины, поклонилась. Кто-то зааплодировал.

А к машине уже решительно направлялся ее аккомпаниатор. (Наполовину бывший: почти всю программу пела она теперь в сопровождении квартета.) Уверенно сел, громко захлопнул дверцу и, со скрежетом воткнув скорость, не стронул, а буквально сорвал с места взревевший грузовик. Лихач! Форменный лихач! С ходу сбил два или три колышка, опрокинул кирпичи и прямиком двинулся на побледневшего Шалопая, который едва отскочить успел. Размахивая руками, к машине бросился, но та уже мчалась дальше, игнорируя указатели, сминая их и, вдобавок ко всему, остервенело сигналя. Бедный инструктор! Кому – смех и забава, а он, вопя: "Куда? Шалопай!" – бежал что есть мочи наперерез обезумевшему автомобилю. Вскочив на подножку, в кабину втиснулся, и стреноженная машина встала. Ах, как, должно быть, жалел в эту минуту о своем педагогическом статусе! Кабы не он, худо пришлось бы влюбленному Лушеньку. А так – ничего, отделался легким испугом: Шалопай просто-напросто вытолкнул его из машины.

Все корчились от смеха… Картина эта и спустя много лет стояла перед глазами К-ова: пустырь, наскоро превращенный в автодром, замерший грузовик, и от него под гомерический хохот, в котором счастливо звенит серебристый голосок, движется одинокая фигурка. Сперва Владимир Семенович еще хорохорился, еще беспечно размахивал рукой (другую по-пиджаченковски в карман сунув), но вдруг победоносный шаг его стал замедляться. Приоткрыв рот, смотрел на Людочку Попову.

Заливистей всех смеялась она. Веселей всех. Ходуном ходило ее налитое тело, а из глаз слезы текли, слезы радости и свободы…

Припомнилось ли ему, что однажды уже было так? Что все вокруг хохотали над ним, плюхнувшимся в речку, особенно же усердствовал будущий биограф его, тогда просто сосед, настолько стесняющийся, однако, своего соседства, что, возвращаясь домой, держался от мокрого Лушина на всякий случай подальше?

Назад Дальше