Пир в одиночку - Руслан Киреев 25 стр.


Тот не замечал его. Так бы и прошел мимо их двора, не попадись Тортилова дочь навстречу. Остановила, расспрашивать стала (К-ов осторожно обогнул их), к себе повела…

Под окном, в котором недвижимо желтело лицо старухи, прогуливалась с котом на голубой ленте ее хроменькая внучка. Ахнула, увидев мальчика в прилипших к телу штанах, выпустила ленту, поспешила с тетей в дом, и здесь хлопотали вдвоем, а старуха хоть бы шелохнулась… Ничего этого К-ов не видел уже, но легко довообразил, осознав впоследствии, сколь значительную роль сыграл этот случай (или мог сыграть) в жизни его героя.

О маленькой хромоножке беллетрист не вспоминал, ни к чему было, но, оказавшись в качестве именно беллетриста, автора, правда, одной-единственной пока что книжки, в гостях у Тортиловой дочери, которая на книгу эту отозвалась столь замечательным посланием, спросил, дабы прервать затянувшуюся паузу, как поживает ее племянница. Та славная девчушка… Забыл, как звать ее… Кота еще водила на голубой ленте. "Ирина, – сказала Тортилова дочь. – Спасибо, у нее все хорошо".

Окно, у которого часами просиживала когда-то ее мать, было задернуто белой дешевенькой шторкой, в комнате, все так же заваленной книгами, стоял полумрак и густо пахло кофе.

"А Лушин, – произнес гость. – Володя Лушин, помните? Он еще бывал у вас".

Хозяйка слабо улыбнулась. "Они и сейчас бывают".

Они? Кто они? Лушин, насколько помнил К-ов, всегда сам приходил, без отца и уж тем более без мачехи.

"Они ведь поженились, – молвила старая дева. – Ира и Володя. Вы не знали?"

На права он все-таки сдал. Позже остальных, но сдал и, слышал К-ов, не допустил при этом ни единой оплошности. Его даже похвалили – за аккуратность и редкое для молодого шофера спокойствие. Лушин невозмутимо выслушал комплимент, спросил унылым своим голосом, можно ли идти, и неторопливо вылез из кабины.

Шофером работать он не собирался. Ни шофером, ни механиком. Попросил, чтобы в эксплуатацию распределили, кем – неважно, пусть даже рядовым диспетчером. Мало того. За два месяца до защиты отказался от прежней темы дипломного проекта и взял новую: что-то по организации городских автобусных перевозок.

На сцене он больше не появлялся. Даже на выпускном вечере не выступал, хотя сам Пиджачок уговаривал. Но Людочка выступала – в сопровождении квартета – и успех имела ошеломляющий. Как и Лушин, пошла она было в эксплуатацию, но и месяца не выдержала – после таких-то триумфов! – сбежала в кинотеатр, где пела перед началом сеанса, Владимир же Семенович почти год трудился на конечной остановке самого протяженного и самого напряженного в городе автобусного маршрута.

Диспетчерская представляла из себя хлипкое деревянное сооружение, что-то вроде табачного киоска, и с таким же, как в киоске, стеклянным окошечком. В него-то шоферы и просовывали путевку. Лушин, в сатиновых нарукавниках, молча брал ее, разворачивал, ставил, сверившись с расписанием, время прибытия и время отправления, расписывался и возвращал, не проронив ни звука.

Машин на линии хронически не хватало, особенно по вечерам, и неистовствующие пассажиры готовы были растерзать диспетчера. Будущий литератор, а тогда слесарь (после техникума К-ов некоторое время работал слесарем), собственными глазами видел однажды, как двое подвыпивших молодчиков едва не опрокинули жалкую будочку Владимира Семеновича.

То был канун Нового года, до полуночи совсем ничего оставалось, часов пять или шесть. Накрапывал дождь – обычная южная зима, которую К-ов терпеть не мог, пока жил в своем городе, зато потом очень любил описывать. Грузовой парк, где работал он, располагался в трех кварталах от лушинского командного пункта, вторая остановка, но здесь уже не втиснуться было, редкие автобусы, даже не притормозив, проходили с натужным урчанием мимо, и он, делать нечего, поплелся на конечную. Уж на конечной-то, надеялся, как-нибудь втиснется.

Зря надеялся. Еще издали увидел в блеклом свете единственного фонаря серую неподвижную толпу, угрюмо молчащую.

Это (что молчат) лишь издали казалось. Чем ближе подходил он, тем явственней доносился тяжелый гул. Внезапно его прорезал плач ребенка, совсем маленького, грудного, быть может, и тоненький беспомощный плач этот прозвучал как сигнал к атаке. Толпа всколыхнулась. Окружив будочку, барабанили со всех сторон, представитель же власти невозмутимо писал что-то в своих сатиновых нарукавниках – вислоносый, с полуприкрытыми, как у птицы, печальными глазами… Вот тут-то двое весельчаков и вознамерились опрокинуть диспетчерский киоск. Схватились с двух сторон, поднатужились, и киоск дрогнул, завибрировали стекла, закачалась на шнуре голая лампочка. Другой бы, наверное, перетрухнул и выскочил вон, а Лушин даже глаз не поднял. Лишь чернильницу придержал левой рукой, а правая писать продолжала…

Спустя четверть века сцена эта, напрочь, казалось бы, выветрившаяся из памяти, ожила вдруг со всеми подробностями: и лампочка на длинном шнуре, и поползшая чернильница, и крапинки дождя на стекле, что было завешено изнутри пожелтевшей газетой, – ожила, едва понял беллетрист К-ов, что будет – обязательно будет! – писать о бывшем соученике и соседе. "Я скучный человек", – вот все, что сказал тогда хозяин уникальной коллекции, – три простеньких слова, но они потрясли романиста. Добравшись до гостиницы, долгожданной койки своей, закрыл было глаза, но вскоре откинул одеяло, свет включил и стал, спеша и жадничая, записывать.

О, как любил К-ов эти минуты, этот первый миг будущей вещи! Он сравнивал его с мигом зачатия, когда все – блаженство и восторг, и ты, ошалев, не думаешь о том, сколько еще труда потребуется, сколько воли и терпения, чтобы дитя твое появилось, выношенное, на свет.

Час пробивал, и оно появлялось. Нечто бледненькое, нервное, внутренне несвободное. Но что иное могло произойти от такого родителя? К-ов ненавидел свои книги. Он знал, что лучше не перечитывать их, но иногда приходилось, и тогда он беспощадно черкал текст, выбрасывая целые абзацы, а то и главы. Вещь сжималась, съеживалась, как съеживается пугливо золотушный ребенок под тяжелой, немилосердной рукой деспота-отца.

Одно время он гордился, что так требователен, показывал даже, бахвалясь, испещренные поправками книжные страницы, но потом понял, что глухая неприязнь к своим опусам – это еще и нелюбовь к себе, неприятие себя и, как следствие, неприятие всего, что от него, хабалкиного сына, исходит. Что является как бы его продолжением.

Его злило, когда знакомые, желая польстить ему, говорили, что дочери на него похожи. Они, конечно, имели в виду внешность, и это – ладно, с этим он еще готов был смириться, но вот характеры! И не собранны ведь, как он… И вспыльчивы… И немузыкальны… Однако за всем этим смятенный инженер человеческих душ угадывал унаследованную от их матери доброту: плохая, отравленная кровь смешалась с хорошей кровью. Одиночество не грозило его детям, и за это не умеющий любить К-ов был несказанно благодарен жене. Даже с Москвой смирился, ее как-никак городом, хотя по-прежнему чувствовал себя в нем неуютно. Его не покидало ощущение, что он временно здесь, что он как бы на работе, на службе, которая рано или поздно закончится, и он вернется домой.

В отличие от столицы, высокомерно отторгающей его, родные места не только не брезговали им, но всякий раз весело открывали ему свои объятия. Приветствовали хабалкиного сына, которому, помнили они, ничего не стоило спереть книгу в библиотеке или переспать с женщиной на мешках с пшеном… Да и сама хабалка утверждала (грозя белым, в сметане, пальцем), что он, ловелас, весь в маму свою. И пусть слово "мама" с трудом соединялось в его сознании со старухой в кокетливой пижамке, она все равно не была чужой ему. Он узнавал в ней себя, узнавал Стасика, узнавал бабушку, плетущую небылицы про доброго, благородного деда, и даже деда узнавал, пьяного скандалиста, угодившего в двухгодовалого сына тяжелой металлической пепельницей… Старуха в пижаме не была матерью, она изображала мать, имитировала, как обклеенные репродукциями стены имитировали музей, а колченогий стол – торжественный и холодный ресторанный столик, и это тоже было его, его, он узнавал собственное виватство…

На другой день они отправились на кладбище. Был конец ноября, самый конец, последние числа, а день выдался весенний, яркий, праздничный, море сияло, и у причала покачивался белый прогулочный теплоход, с которого несся голос певицы. Мать то и дело останавливалась со знакомыми, жизнерадостно сообщала, что сын вот приехал и они к маме идут, не знаете, спрашивала, есть ли цветы на рынке. Демонстрировала его, как накануне демонстрировала морскую офицерскую форму, залог вечной любви капитана Ляля. "Зайдем к нему. Тут рядом".

Им не по пути, но К-ов не протестует, он терпим, как редко бывает терпим в Москве, и этой самому ему непривычной терпимостью (будто в новый костюм облачился) как бы отделяет себя от узнавшего его – ты наш, наш! – расступившегося перед ним южного суетливого мирка.

В сезон у ателье проката всегда люди, а сейчас – ни души, даже хозяина нет, затерялся среди холодильников и раскладушек. "Эй, капитан! – окликает мать. – Дрыхнешь, что ли?"

Но нет, Ляль не спит. Неслышно появляется сбоку – розовенький, с розовым носом пухлый старичок, ручками всплескивает, лезет целоваться. "А я как раз книжку твою читаю. Здорово! Просто здорово!" – "Врешь ты все, капитан, – говорит мама. – Ты и читать небось разучился".

Ляль возмущенно шарит вокруг, но книга, как назло, запропастилась куда-то, зато К-ов, обведя взглядом прокатную утварь, нечаянно другую обнаруживает. С автографом! Высокочтимому… На память… От автора… Изумленный беллетрист глазам своим не верит, ибо автор почил еще до войны, книга же вышла совсем недавно, хотя, судя по замусоленному виду, успела уже побывать во многих руках. Видимо, ее предъявляли тут как свидетельство коротких и даже родственных отношений с тружениками пера, что было в известной степени правдой. Когда-то К-ов, попивая с капитаном дешевый портвейн, действительно надписал ему сборничек рассказов, но столько лет прошло, книжка рассыпалась или утонула, а других сочинений К-ова под рукой не было. Не беда! Выбрав в магазине томик поувесистей, находчивый мореплаватель собственноручно сотворил дарственную надпись.

Гость неслышно усмехнулся. Мать быстро, хищно как-то повернулась. Удержавшись от соблазна веселого разоблачения, он незаметно сунул книгу между телевизором и детскими весами, в продолговатой чаше которых клубилась свежая яблочная кожура. Все это тоже было его, его – и беззубый, но бравый капитан Ляль, с утра ублажающий себя яблочком, и автограф, сотворенный писателем через пятьдесят лет после смерти, и стоящие в углу лыжи, несколько пар, совершенно новехонькие, поскольку если снег здесь и выпадает когда, то не лежит больше суток… Все это было его, К-ова, – весь этот невероятный, фантастический, призрачный мир, который изо всех сил тщился казаться миром подлинным.

Хабалкин сын ощущал себя его частицей. Но частицей отколовшейся, отлетевшей, однако так и не причалившей никуда за более чем четверть века…

Автостанция, с которой он уезжал в аэропорт с небольшим чемоданом, с зашитым в наволочку полушубком и с извещением, что зачислен в институт, располагалась тогда в центре города, у моря, недалеко от того места, где впоследствии соорудили ателье проката. (Капитан Ляль еще не объявился на мамином горизонте.) Провожала его бабушка. Она стояла внизу, за толстым, не проницаемым для голоса стеклом, а он, уже пассажир, глядел на нее с бессмысленной улыбкой и корчил рожи. Это он так приободрял ее. Да, мол, уезжаю, да, в Москву, да, надолго (на пять лет, казалось ему тогда), но все, видишь, тот же: кривляюсь, как ребенок, и показываю язык.

Бабушка, косясь на соседей его, тоже пассажиров, грозила пальцем. Смеялась, но он видел, что еще чуть-чуть – и она заплачет.

Наконец тронулись. Старая женщина отступила на шаг, подбородок ее задрожал, и она, махая, быстро-быстро касалась глаз то одной, то другой рукой…

И так потом было всегда. Всегда плакала, прощаясь, – кроме одного-единственного раза, последнего, когда его после бессонной ночи, которую он провел в больнице у нее, сменила утром тетка. (Благополучная дочь.)

Внук не спешил уйти. С подчеркнутой будничностью обсуждал какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и он, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать!

Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Молодцеватое "пока" это она от него переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока… Но губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими. Ни слезинки. Сухими…

Он вышел, и ничто не укололо его, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – он не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег – это в марте-то, когда уже вовсю цвел миндаль! То был миг, когда умерла она, но он еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, среди живых, на самом-самом краешке бездны.

В обед она забирала обычно почту. Ящики во дворе висели под специальным навесом, и она не ленилась ходить к ним, проверяя – по два, по три раза на день. Радовалась: газетки принесли, принесли "Работницу", а уж письмо и вовсе становилось для нее праздником.

В основном это были его письма. Прочитав, убирала в шкаф, и они хранились здесь годами, только вряд ли кто перечитывал их, вот разве что он сам, в ее последнюю ночь на земле, под треск свечечек в изголовье гроба и похрапыванье Стасикииой жены…

В тот день, когда умерла она, тоже пришло письмо. К-ов вынул его из ящика, глянул на обратный адрес, что состоял по большей части из цифр, лилово расплывшихся под снежной кляксой, и сообразил, что это письмо от Стасика.

Пять месяцев оставалось ему до освобождения. В августе, писал он, свидимся, я (писал он) все передумал тут и все осознал и очень, очень виноват перед тобой, мамочка. Никого, кроме тебя, нет у меня на белом свете… Письмо было сентиментальным и пышным, литературным (он писал, что ничего-то не надо ему теперь, только бы дома умереть, в чистой рубахе), и эта его литературность, эта обреченность Стасика на вечное актерство, эта его неспособность даже в страдании быть самим собой сделали его вдруг каким-то особенно близким и понятным К-ову. Он узнал в нем родного человека – впервые за долгие годы – и впервые по-настоящему, живо, до спазма в горле, пожалел его.

Но она тоже была литературна, эта жалость, – в отличие от жалости Стасикиной жены Любы, которая хоть и сошлась с другим, пока прежний занимался эпистолярным творчеством, но на дверь не показала вернувшемуся на волю. Накормила, напоила, чистое белье дала и чистую рубашку (не для смерти, как мечтал он, романтик хрипатый, – для жизни) и поселила во времянке у себя. "Только, – предупредила, – не спали. А то ведь куришь в постели, зараза!" Так и жили втроем, на европейский (или какой там еще!) манер; один – прихрамывающий, другой – безрукий (сослуживец ее; там же, на мясокомбинате, и отхватило руку), и за обоими ухаживала, обоих обстирывала, за что и тот и другой нет-нет да поколачивали ее. Она сама сказала об этом, когда Стасик, новоявленный дед, весь в шрамах и татуировках на пергаментной коже, повел внука в уборную. Сказала спокойно и без обиды, к слову просто – гуманист К-ов решил даже, что ослышался.

Люба засмеялась беззубым своим ртом. "Ага, – подтвердила, – дубасят. Но мне-то что, я живучая. Только бы не друг с дружкой! Друг с дружкой если – смертоубийство будет". Вздохнула легко и чуть смущенно (расхвасталась!), очень довольная, что горемычные старички ее пока что между собой ладят. "А бабушку поминаю, – продолжала она вроде бы без перехода, но переход, чувствовал К-ов, был, была некая связь между муженьками ее и той мартовской ночью, что коротали они вдвоем у бабушкиного гроба. – Как в церковь захожу, так и ставлю за упокой. И бабушке… И маме своей, царство ей небесное… И папаше, конечно. И братику… Хотя братик жив, может, не знаю. На войне пропал, без вести. Я ему две ставлю – и здравие, и упокой… И вот деду его, – кивнула на мальчика, которого привел со двора заботливый Стасик. – Не этому (теперь на Стасика кивнула), этот – живой, что ему сделается! (Стасик ощерялся – скелет скелетом.) Тому… На тротуаре помер, черт кривой. От денатурата".

Долго перечисляла, кому еще ставит свечки, – К-ову имена эти ничего не говорили, а для нее каждое будто светилось вдали, и свет этот, преодолевая пространство, тихо озарял одутловатое серое лицо, как бы стыдящееся нечаянного хвастовства и избытка радости.

В годовщину бабушкиной смерти он тоже отправился в церковь – окраинную московскую церковь, совсем маленькую, с тесным двориком, в котором лежало несколько могильных плит. Через дорогу располагалась психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на халаты.

В соседстве храма и психушки беллетристу с его изнурительной страстью к обобщениям чудился некий скрытый смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… После войны, он уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же вот богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.

С отрешенным видом вошел он в церковь, купил три свечи – бабушке, Валентине Потаповне и Дмитрию Филипповичу, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание.

Он встрепенулся. Под такое же вот потрескивание беседовали они с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда он не стеснялся своего приподнятого чувства; Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, теперь же ее не было рядом, и он, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался внезапной душевной легкости. Он испугался, хотя это была не та легкость, не то торжество самоощущения, не тот праздник жуткой и веселой свободы, что настигли его, несмышленыша, во время похорон лушинской матери, – другое. И этого другого он испугался.

Служба еще не началась, там и сям устраивалась, крестясь и причитая, старушки на раскладных брезентовых стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумочках приносил их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг дружку, одна говорила, что в булочной халву дают… К-ов фиксировал все это почти машинально и злился, что не может сосредоточиться, за пустяки цепляется как всегда. За пустяки…

Назад Дальше