Тогда же ему привиделся сон, совсем вроде бы не страшный, даже безмятежный: взявшись за руки, бегут к нему дочери, старшая и младшая, в платьицах, освещенные солнцем, смеются беззвучно, – совсем, совсем не страшный, но проснулся в холодном поту. Почему? И вдруг понял: так снятся те, кого больше нет с нами, ушли, и ушли навсегда. (Слово "умерли" не смел произнести даже мысленно.)
Знал: дочь регулярно звонит, иногда даже на него напарывалась, но он, услышав ее голос, без единого слова передавал трубку жене. И вдруг вылетело: как ты там?
Долгая недоверчивая пауза протянулась на том конце провода. Что-то залепетала в ответ, невразумительно и напряженно, со страхом, с надеждой, и тогда он сказал: "Домой не думаешь возвращаться?" И снова – пауза, а потом, чуть слышно: "Когда?" – "Сейчас, – сказал он твердо. – Ты где? Я еду за тобой", – и не прошло получаса, как мчался в такси по вечерним пустынным, как в ту грозовую ночь, улицам, – к грешной дочери грешный отец.
Она ждала, как условились, на троллейбусной остановке, в белой шубенке, с сумкой через плечо. На заднее сиденье села, он сунул ей ириску (откуда-то ириска взялась), спросил весело: "А чайник-то где?" – совсем как встарь, по-домашнему, и она ответила простуженным голосом, что он продал чайник. После чего зашелестела, сладкоежка, фантиком. Все, как встарь, но отец знал, что она – другая, чужая, и что впереди – новый уход, теперь уже окончательный.
Федя Тапчан, переводчик Гомера
Как бы поздно ни возвращался К-ов, окно у Тапчанов светилось. Не окна – окно, да и то лишь нижний правый угол: отгородившись книжными полками, собственноручно сбитыми из некрашеных досок, хозяин корпел при настольной лампе над своим Гомером.
Высокая, с бронзовыми финтифлюшками лампа, антикварная, почти античная, была единственной ценной вещью в доме. Своего рода семейной реликвией, которая, правда, время от времени исчезала: Лидусь, верная Федина подруга, оттаскивала ее, обернув простыней, в ломбард, дабы хоть как-то свести концы с концами.
Случалось, под рукой не было ничего, кроме горстки муки да яичка, что сиротливо белело в распахнутом холодильнике, который хозяйка регулярно мыла – пусть даже и пустовал всю неделю, – а после проветривала и сушила. Это была не просто опрятность, это было проявление оптимизма, веселой и энергичной уверенности, что жизнь счастливо изменится. Вкусными вещами заполнится холодильник, нагрянут гости, польется вино в бокалы (бокалы стояли наготове, протертые), и вдохновенные зазвучат тосты.
Увы, жизнь не менялась – во всяком случае, в лучшую сторону. По-прежнему лепешки на воде месила Лидусь, и пресные лепешки эти оказывались на редкость вкусными – К-ов раза два или три сподобился откушать, по-прежнему штопала портки сыну. Да и откуда взяться достатку, если рефератами перебивался глава семьи – с английского и немецкого, ради которых откладывал со вздохом златоустого Гомера? И ладно б платили регулярно, а то ведь по полтора, по два месяца тянули, иногда дольше; тут-то и уплывала из дому запеленутая в простыню античная лампа. В конце концов отваливали все сразу, кучей, и в тот же день девственно чистый холодильник набивался снедью, пеклись пироги и скликались гости. Долговязый хозяин торжественно восседал на обшарпанном, с высокой спинкой стуле в вышитой бессарабской сорочке, бледнющий от недоедания и бессонных ночей, и провозглашал здравицы в честь присутствующих, за каждого в отдельности, никого не забывая. То ли из-за двухметрового своего роста, то ли из-за напряженности во взгляде, словно бы преодолевающем большое расстояние, но казалось, Федор смотрит откуда-то с высоты. Не свысока, нет, – даже оттенка высокомерия не было в заботливо-сосредоточенных глазах, – а именно с высоты, с той самой, надо полагать, балканской вершины, где пируют и резвятся бессмертные боги. Сам при этом почти не пил – не пил и не ел, – гостям же все подливал да подкладывал. "А кинза?" – спохватывался вдруг, и в певучем голосе – нотки ужаса. Это он разглядел, зоркоглазый, с хладного своего Олимпа, что в наваленной на блюдо пышной, в крапинках влаги зелени отсутствует ароматнейшая из трав.
Жена небожителя, полненькая, маленькая, чуть ли не вдвое короче супруга, виновато хлопала под линзами очков болезненно-выпуклыми глазами. "Кинзы не купила… Петрушка была, я петрушки взяла".
Стон отчаянья – не очень громкий, но стон, – выползал из узкой груди хозяина. Как же так, есть сыр – выдержанный сыр, ноздреватый, повезло, можно сказать, – а кинзы нету! Гости утешали: ну что ты, Федя, все отлично – какой салат, пироги какие, а уж о мититеях, фирменном тапчанском блюде, и говорить нечего, – но бледное остроносое лицо выражало страдание.
Страдала и Лидусь. Преданная, заботливая Лидусь, по-южному гостеприимная. В отличие от мужа, московского молдаванина, наполовину к тому же русского, она была молдаванкой чистокровной, из приднестровского большого села, куда выпускник столичного иняза отправился – по собственному желанию! – отрабатывать в школе положенные три года. Росли тут могучие белые черешни, такие огромные, что даже фитилеобразный Тапчан не всегда дотягивался до крупных, отливающих желтизной ягод. Но раз – о чудо! – ягоды слетели к нему с макушки сами.
Учитель поймал их и, не очень-то удивленный – подумаешь, чудо! – задрал голову. В трепещущей листве беззвучно смеялось среди солнечных пятен девичье лицо. Молодое… Черноглазое…
Столичный гость медленно сунул теплую черешню в рот. "Как, – спросил, – зовут-то?" И сверху, как еще одна ягода, самая зрелая, упало: "Лидусь".
Кавалер, поворочав черешню языком, упруго раздавил ее. Пожмурился: сладкая! Проглотил, выдул косточку. И предложил: "Выходи-ка, Лидусь, за меня замуж".
Так расписывал Тапчан веселое свое сватовство, так пел, разве что не гекзаметром, и увядшая женщина, близорукая, в ветхой кофточке с латкой на рукаве, внимательно и счастливо внимала.
Там же, в приднестровском черешневом селе, зародилась и вторая Федина любовь, не менее пылкая: Гомер. Сперва по-русски читал-перечитывал, а после, подвигнутый примером Льва Толстого, выучил древнегреческий и наслаждался подлинником, разгневанно уличая Жуковского с Гнедичем в беспардонных вольностях. Исправлял на ходу – то словечко, то строку, пока в одно прекрасное утро не засел под гортанное воркование хохлатых бессарабских голубей за собственный перевод. Новый… Современный… С дерзкими смещениями цезуры, что, по замыслу экспериментатора, должно было оживить мумифицированные строки.
Уписывая припорошенные луком сочные мититеи, гости нет-нет да и подтрунивали над новоявленным толмачом, но то гости, люди залетные, К-ов же, который общался с Федором чуть ли не ежедневно, восхищался подвижником. Древнегреческий! По-русски-то не читал толком патриаршей книги, полистал перед экзаменом – и с плеч долой; лишь теперь, пристыженный, всерьез усадил свою милость за глухой, темный текст, рокочущий, как подземная река, вечными водами которой беллетрист надеялся смыть с души нарост суетности. Не тут-то было: суета и здесь подстерегала.
Что делает в первой же песне дерзновенный Ахиллес? Бежит ябедничать на Агамемнона к маменьке, которая, естественно, бьет челом Зевсу. Тот рад помочь, но кряхтит, но озирается беспокойно – нет ли супруги поблизости? – однако супруга тут как тут и закатывает громовержцу истерику. Скандал на Олимпе! Семейная сцена!
А вот у Тапчанов царили мир и согласие. Лидусь, в которой кто бы признал сейчас девушку с черешневого дерева, лезла из кожи вон, дабы оградить от пошлых будней хрупкого небожителя. Захаживая время от времени к жене К-ова, отзывала в сторонку и, вся красная, с чудовищно увеличенными под очками глазами – линзы становились все толще: зрение катастрофически падало, – жарким шепотом просила в долг трешницу. "Только, – заклинала, – не говори Феденьке!" А случалось, не трешницу, случалось, сумму поосновательней, потому что основательные предстояли расходы: сваливались как снег на голову бывшие Федины коллеги, молдавские учителя, и всех встречали здесь с распростертыми объятиями. (Буквально: К-ов собственными глазами видел, как приветливо раскидывал Тапчан длинные руки.) Потом умиротворенные гости отбывали восвояси, переводчик же гомеровского эпоса долго еще коротал трудолюбивые ночи не у зеленого античного светильника, стимулирующего своим вкрадчиво-ровным теплом русский лад древнегреческой речи, а при холодном свете позаимствованной у К-ова пластмассовой лампы.
Ширпотребный свет, однако, не приглушал горящего в Фединой душе священного пламени. Блики этого живого огня проступали на остроносом, с впалыми щеками лице, на алебастровом лбу, падали на тонкие, с изгрызенными ногтями пальцы, на разбросанные по столу листки в каракулях, а также на тех, кто оказывался поблизости, – К-ова, к примеру, который, попадая в поле этого таинственного излучения, всегда неприятно ощущал, сколь тяжел он по сравнению с Федором, сколь телесен, сколь густо опутан паутиной мелочных забот, в то время как нищий сосед его царственно ввысь устремлен – подобно слепому поводырю своему и кумиру. В небесах парит – над балканской грядой, заселенной бессмертными, над воинственными ахейцами, чьи армии напоминают птичьи стаи, над осиным гнездом осажденной Трои… "Откуда, – вопрошал Федор, – увидено это? – И сам же отвечал, воздев палец к звездам, под которыми труженики пера прогуливались на сон грядущий: – Со спутника! Гомер, если хочешь знать, был первым, кто произвел космическую съемку".
Без тени улыбки говорилось это: целомудренно-серьезен был Федя Тапчан – как царь Итаки… Или, если угодно, как сам незрячий вождь, влекущий бывшего школьного учителя по хлябям гекзаметров… Или – что еще точнее – как первозданный мир, еще не изъязвленный иронией, столь любезной сердцу уклончивого беллетриста…
Домой возвращались за полночь. Жена К-ова мирно спала, а в кухне у Топчанов горел свет: слепнущая Лидусь приноровилась с некоторых пор вязать ажурные платки, коими приторговывала в тайне от мужа. Его, впрочем, не настораживало бесконечное рукоделие: Пенелопа тоже ведь ткала из месяца в месяц свой лукавый покров, да и сам Тапчан – из года в год! – вышивал современными нитями древний узор.
Дозволялось ли хоть кому-либо взглянуть на него? Дозволялось. Одному-единственному человеку, и К-ов, не утерпев, спросил с шутливой небрежностью – как, мол? Выпученные под стеклами очков темные глаза засветились благоговением и восторгом. "Хорошо", – выдохнула чуть слышно черешневая девушка, уже седеющая, с дряблым подбородком и без зуба спереди.
С удвоенной, с утроенной энергией работала спицами. Понимала: чем больше платочков, тем меньше рефератов, этих коварных рифов на пути ослепительной Фединой ладьи. И вдруг…
И вдруг – буря, шторм, кораблекрушение.
В дверь не позвонили – затрезвонили, испуганный К-ов бросился открывать и увидел незнакомую, растрепанную, с искаженным лицом женщину. Лидусь! О господи, неужели Лидусь? В первое мгновение, в первую долю мгновения он, во всяком случае, ее не узнал. Как, впрочем, и она его. "Это ты? – просипела. – Я не вижу без очков". Тут только он заметил, что она и впрямь без очков, что было столь же невообразимо, как если б предстала перед соседом в ночной рубашке. Что-то с Федором, понял и уже видел мысленно бледное, с впалыми щеками запрокинутое лицо – лицо покойника. Но нет, Федор, слава богу, был жив, жив и здоров, и полон сил, вот только не поэтических сил, а грубых, телесных, заявивших о себе самым что ни на есть хулиганским образом. За что и угодил в милицию… "Федю арестовали", – пролепетала обезумевшая Пенелопа.
Но сперва, как выяснил К-ов уже на улице, по которой они мчались на выручку узника, – сперва арестовали Лидусь. За ажурные ее платочки, которыми торговала у входа на рынок. Кто-то из соседей видел, как злоумышленницу уводили, поспешил мужу доложить, и тот, оставив Гомера, полетел в тренировочных штанах и домашних, спадающих на ходу тапочках спасать супругу. Не языком спасать, не словами – какие могут быть слова, если дорогое существо схвачено и пленено! – а длинными своими ручищами, которые тут же без особых усилий заломили. В кутузку втолкнули бузотера, а Лидусь, конфисковав платочек, отпустили на все четыре стороны.
Не прошло и получаса, как она вернулась. Не одна – с подмогой в лице сочинителя книг.
Переводчик Гомера метался, как зверь, за глухим стеклом, белый, хмурый, и все косился, косился – по-звериному! – на конфискованный платок, рядом с которым лежали треснутые женины очки. Вот когда прозрел небожитель! Вот когда грохнулся на землю! Вот когда понял, какой ценой оплачиваются олимпийские забавы! Увидев супругу, замахал длинными руками, заговорил горячо, но о чем – попробуй-ка разбери за толстым стеклом, и на миг К-ову почудилось, что в казенном помещении с портретиком на стене – отнюдь не Гомера! – зазвучала вдруг древнегреческая речь.
По-русски же забыл будто. Без единого слова подписал все, что требовали, и по дороге домой тоже ни разу не раскрыл рта. А дома – все так же молча! – сгреб в кучу многолетние рукописи, сунул в корзину для черновиков, утрамбовал, еще сунул – Лидусь смотрела окаменев – и отволок в мусоропровод.
На следующее утро отправился по школам наниматься в учителя. Вакансий не было, но ему любезно обещали, что если появится, дадут непременно знать. Хорошо, бубнил он, хорошо, вот телефон, но день минул, другой, а телефон молчал, и он, пока суд да дело, ушел с головой в опостылые рефераты. Холодильник не пустовал больше, не переводилась зелень в доме и не гасла на столе антикварная лампа. Зато гаснул, и чах, и хирел на глазах ее потомственный владелец. Даже кинза не радовала, любимая травка, которую исправно приносила с рынка несчастная Лидусь. А Гомер?
К Гомеру не прикасался месяца два или три, но однажды открыл – так просто, наугад, едва ли не машинально. Записал что-то, еще записал – Лидусь следила, затаив дыхание. Потом вышла тихонько в кухню, долго колдовала там и, вернувшись, положила на стол пачку листков – кое-где порванных, в пятнах, с не до конца распрямившимися складками. "Одной страницы нет… Двенадцатой".
Когда позвонили из школы – вакансия появилась-таки, – на семейном совете решено было повременить со службой. Вот закончит пятую песню… Ту самую, импровизировал сосед – вернее, бывший сосед, потому что К-ов переехал в новый дом, – ту самую, где, помнишь, нимфа Калипсо собирает в дорогу отклонившего ее любовь – а заодно и бессмертие – Одиссея. Дарит холст для паруса, еду дает, и какую еду, пальчики оближешь (Тапчан, надо полагать, имел в виду мититеи), наполняет ключевой водицей мех, другой мех – сладчайшим нектаром, да еще посылает возлюбленному, который – не забудь! – навсегда покидает ее, попутный ветер. Плот отчаливает, нимфа глядит вослед, уронив руки, а улепетывающий из рая хоть бы раз обернулся!
После К-ов добросовестно перечитал это место; к его удивлению, никаких подробностей об отплытии неблагодарного морехода в каноническом тексте не было. Но это у Жуковского не было, это у Гомера не было, Федя же, распалившись, еще не то рисовал. Огонь вдохновения трепетал на молодом, неподвластном времени лице, срывался голос, длинные руки рассекали воздух…
Теперь К-ов видел его все реже. Последний раз – на широкой, залитой вечерним солнцем улице. Длинные тени пролегли от столбов и деревьев, плавились золотом стекла машин, горели, неурочно вспыхнув, рефлекторы уличных фонарей. Неподалеку располагался ломбард – туда-то, видимо, и направлялись супруги. Но почему парочкой? Так плохи глаза стали, что одна по центру ходить уже не решалась?
В руках у Федора что-то белело, завернутое, как в саван, в простыню. К небу, обители богов, тянулся переводчик Гомера, почти бестелесный, почти невесомый, похожий на удлиненную закатом узкую тень, что, оторвавшись от земли, встала торчком, – тень медлительно-грузной женщины со сверкающими под линзами огромными глазами.
За газетный киоск укрылся беллетрист. Не зря, подумает он позже, – нет, не зря! – отклонил многоумный Одиссей дар обворожительной нимфы. Бессмертие… Лишь теперь начал мало-помалу улавливать стареющий К-ов потаенную иронию этого слова.
Несостоявшаяся любовь в студеном городе Барнауле
Умирает Роза Абалуева. Уже не встает, вздулся живот, но сознание ясное (болей нет, и потому наркотики не колят), и она, грустно поведали К-ову навещающие ее редакционные женщины, все отлично понимает. "Немного уже осталось", – говорит со слабой детской улыбкой, которую К-ов, не видевший Розу года два или три, если не больше, хорошо представляет себе.
Болезнь, рассказали опять-таки сердобольные женщины, изменила ее страшно, – и вот этого-то уже он представить не в состоянии. Перед мысленным взором его те же удивленно распахнутые Розины глаза с длинными (неестественно длинными – точно у куколки) ресницами, тот же алый рот, такой вдруг большой, когда она поет или улыбается (а улыбалась она, серьезный человечек, редко), те же светлые кудряшки, опять же кукольные. Да и вся она, миниатюрная, стройная, всегда с каким-нибудь бантиком на собственноручно сшитой блузке, напоминала ожившую вдруг куколку, которая и сама-то поражена этим своим волшебным превращением и теперь понятия не имеет, что с собой делать.
После разговора с женщинами К-ов думает о Розе не то что постоянно, нет, – закручивают собственные дела и собственные заботы, но мысль о ней всплывает вдруг ни с того ни с сего и в местах при этом самых неожиданных. Например, в автобусе, куда он едва втиснулся и стоит, сжатый, с нелепо, неудобно вывернутой рукой, которую, однако, никак не высвободить. И вдруг: Роза! Роза умирает…
Сколько было ей, когда появилась в редакции? Двадцать три? Двадцать пять? Во всяком случае, молоденькая и оставалась таковой всегда: не старела, не дурнела, вот разве что туалеты менялись – то веселый какой-нибудь сарафанчик, то длинная, с множеством оборок, юбка (фасоны сама сочиняла), – туалеты менялись, а сама – нет, и теперь уже, думает в каком-то странном смятении К-ов, не изменится для него, умрет, какой он ее запомнил.
В Москву Роза приехала из своего приволжского захолустья с большим, старомодным, обшарпанным чемоданом, которого стеснялась и потому оставила внизу, в вестибюле, без всякого присмотра, только немного рисунков захватила, и вся редакция сбежалась смотреть эти наивные, яркие, с забавными человеческими фигурками картинки, под которыми были выведены детским почерком недлинные и не шибко грамотные, но порой очень смешные подписи. Она оказалась чрезвычайно остроумна, провинциальная татарская девочка, но остроумна лишь в придумках своих, в жизни же, припоминает теперь К-ов, хоть бы раз пошутила! Напротив, все воспринимала как-то очень серьезно, очень доверчиво – не эта ли как раз доверчивость, не эта ли серьезность, с какими большеглазая гостья смотрела на мир, и позволяли так ясно видеть его, мира нашего, несуразности?
Для журнала ее полудетские рисуночки, разумеется, не годились, но, может, осведомился кто-то, есть еще что-нибудь? Помедлив, она вскинула длиннющие свои ресницы и призналась: есть, только не тут. Все решили – дома, но оказалось, в чемодане, о котором она невзначай проговорилась, и чемодан, вопреки ее испуганным протестам – "Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!" – был тотчас торжественно доставлен снизу. На подоконник взгромоздили, девочка Роза, медленно оглядев всех – ив движениях ее, и в речи была хрупкая какая-то размеренность, – принялась покорно открывать, но ржавенький замок не поддавался. И так нажимала, и этак – ни в какую. Тогда к ней шагнул кто-то из редакционных молодцев, протянул небрежно руку, пальцем коснулся или даже не пальцем – ноготком, самую малость, и крышка со звоном отпрыгнула.