Пир в одиночку - Руслан Киреев 33 стр.


Что предстало взору тех, кто не успел деликатно отвернуться? Разноцветные, аккуратно сложенные женские тряпицы, а поверх, рядом с папочкой для рисунков, лежал небольшой, с фиолетовым отливом мишка, безухий, одноглазый, такой же, как чемодан, старенький, если даже не еще старее.

Думая о Розе, которая умирала сейчас со своим вздувшимся животом и седыми, выпадающими от бесполезного лечения волосами, К-ов недоумевает, как же исхитрился он за какой-то буквально миг (Роза тотчас прихлопнула крышку) так подробно разглядеть медведя? И что без уха… И что глаз один… Потом вспоминает: да ведь вовсе не тогда разглядел, не в первый раз, а позже, когда его командировали вместе с Розой в Барнаул, чтобы они там выпустили на подшефном комбинате новогодний номер многотиражки. Как талисман возила с собой мишку…

К тому времени стала своим человеком в редакции, не очень часто, но печатались ее рисуночки, совсем крохотные, а еще придумывала сюжеты для рисунков больших, которые делали маститые художники, за что ей тоже подбрасывали деньжат. Кроме того, зарабатывала шитьем – руки-то у нее были золотые, а фантазия неистощимая. Как обхаживали ее редакционные женщины! Оглядев обновку, в какой являлась перед ней то одна, то другая, советовала медленным своим голоском: там оборочку прибавить, здесь руликом отделать или волан пустить, а вот от защипа, пожалуй, лучше отказаться… "Может, – улыбались, – сделаешь, Розочка?" И разве могла отказать она? Отказывать Роза не умела.

Кто-то проведал, что она немного поет, и на редакционной вечеринке принялись усаживать бедняжку за пианино. "Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!" О, эта ее знаменитая фразочка! К-ов по собственному опыту знал, в каких интимных, в каких отчаянных ситуациях повторяла ее Роза, но кто же воспринимал ее всерьез! Срывали, не слушая, ажурную кофточку, юбчонку срывали – с Розой, утверждала молва, спали все кому не лень, и К-ову, когда собирался в Барнаул, предрекали, двусмысленно подмигивая, существование отнюдь не монашеское.

Что пела она на той редакционной вечеринке? Этого он вспомнить не мог, в голову другое лезло: как жили они в холодной барнаульской гостинице, где их поселили рядышком, через стенку, и они весело перестукивались, а под конец Роза изобрела способ переговариваться, используя в качестве микрофона (или телефона?) электрическую розетку в стене. "С днем рождения!" – раздался однажды утром, уже накануне отлета, ее голосок, и он, отстранив от лица жужжащую бритву, растерянно оглядел номер. Она засмеялась – точно не только слышала через розетку, но и видела.

Это и впрямь был его день, вот только как пронюхала она? И словом ведь не обмолвился, собираясь в командировку, даже предвкушал не без некоторого приятного смирения, как впервые в жизни отметит свое появление на свет в гордом одиночестве. Не тут-то было! Роза не ограничилась поздравлением, вечером преподнесла еще и цветочек, алую, с бантиком на бугристом стебельке гвоздику – это на исходе-то декабря, когда даже в Москве в отличие от нынешних времен живые цветы зимою были редкость! А тут – Барнаул, сибирский угрюмый город, где в двух шагах от центра с помпезными зданиями жались вдоль замерзшей Оби на высоких глиняных скосах деревянные хибарки, бродили куры, и баба в синем ватнике (картина эта и сейчас стоит перед глазами) несла на коромысле жестяные, льдисто отсвечивающие ведра. "А у нас, – вспоминает он слова Розы, – не так носят…"

У нас – это на Волге, в маленьком городишке, где она выросла, где начала рисовать и где ей, надо полагать, все уши прожужжали о необыкновенном ее таланте, который могут оценить разве что в Москве. Вот и махнула, уложив вещички, завоевывать столицу, а столица-то завоеванию не шибко поддается – здесь таких, как ты, прорва, и все отпихивают тебя, все теснят и толкаются, а если и протягивают руку, то не затем, чтобы поддержать, а чтобы схватить за грудь, маленькую детскую грудь, которую ты пытаешься защитить – "Нет-нет, не надо, ну пожалуйста!" – но кто же слушает тебя, большеглазую куколку!

Сперва у родственницы жила – есть у нее в Москве родственница, она-то, поведали К-ову редакционные женщины, и ухаживает сейчас за умирающей Розой, – потом снимала где-то у черта на куличках комнату и работала, работала с утра до вечера, рисовала и шила, шила и рисовала: копила деньги на кооперативную квартиру. Теперь эта квартира, если опять-таки верить женщинам, отойдет той самой родственнице, с сынком которой, беспробудным пьянчугой, состояла Роза – ради прописки! – в фиктивном браке. Без прописки кто же примет в кооператив!

К-ов раза два или три видел этого муженька, в редакцию являлся, опухший весь, с синячищами под глазами, отзывал Розу в сторону и требовал денег. Торопливо совала она, что было, но было иногда очень мало, не хватало на бутылку, и тогда она бежала занимать. "Бикше, что ли?" – спрашивали насмешливо, и она, закусив губку (а в огромных глазах – слезы!), быстро, виновато кивала.

До сих пор понятия не имеет К-ов, то ли фамилия была такая у ее мужа – Бикша, то ли прозвище и куда потом этот самый Бикша сгинул. Одно известно ему доподлинно: с законным супругом Роза не спала, она сама сказала об этом К-ову, и таким голосом сказала, с таким сказала ужасом и с таким омерзением, что К-ов поверил: не врет. Да и зачем врать ей!

Вазы для цветов в номере не было, в графин сунул гвоздику с бантиком, а сам спустился в буфет, купил бутылку рома– бог весть, откуда взялся на Алтае кубинский ром! – набрал закуски, которую ему завернули в толстую серую оберточную бумагу, приволок все в номер и, приблизив губы к розетке, послал сквозь стену официальное приглашение.

Роза не заставила себя упрашивать. И четверти часа не прошло, как стояла в проеме распахнутой им двери – торжественная, сияющая, в черном длинном, с блестками на груди вечернем платье. Бедный сочинитель! Никогда не забыть ему, как пытался застегнуть пиджак, которого не было на нем, висел на стуле, и он, стащив этот куцый пиджачишко, принялся, с извинениями и комплиментами, вталкивать в него руки.

Закуска так и лежала на оберточной бумаге – из посуды в номере имелся лишь стакан, один-единственный, второй он попросил, выкрикивая в розетку свое приглашение, захватить с собой. Но она без стакана пришла. Не по забывчивости, понимает он теперь, умудренный опытом (да и Роза никогда ничего не забывала!), а подчиняясь врожденному чувству формы. В таком-то платье, в туфлях на высоких каблуках и вдруг – пошлая посудина в руке!

Он спохватился, что нет хлеба. Ни хлеба, ни воды, а ром она, оказывается, не пила, вообще ничего спиртного, – и он, накинув пальто, умчался с бьющимся сердцем в магазин. Будет, понимал он, все будет у них нынче, все-все… На радостях купил торт, большую белую коробку, перевязать которую было нечем, на растопыренной пятерне нес, высоко подымая, чтобы согреть пальцы дыханием, а бутылки с водой рассовал по карманам. Постучал ногой, но ему открыли не сразу, а когда открыли, молвив: "Прошу!" – и отошли с грациозным приседанием в сторону, запыхавшийся именинник увидел на месте жратвы в оберточной бумаге роскошно сервированный стол. Роль тарелок выполняли вырезанные из тетрадных листков ажурные салфеточки, вазочка стояла, тоже бумажная, чернели неровные острые кусочки шоколада, а из шоколадной фольги сотворила рюмочки. К-ов зажмурился. Будет, все будет! – а Роза тем временем сняла с окоченелой ладони торт и поставила на середину стола, ничегошеньки при этом не сдвинув, будто знала уже, что торт явится, и загодя приготовила местечко.

Куда делся этот сиренево-белый, с пирамидами и цветочками, тортище? Не могли же они слопать его вдвоем!.. Глупенький вопрос этот неотступно вертится в башке – точь-в-точь, как вертится и не уходит навязчивое желание вспомнить, что пела тогда потерянная татарская девочка на редакционной вечеринке. Уж не заслоняется ли он, мелькает в голове, этими необязательными, этими несуразными, этими оскорбительными для умирающего человека вопросиками от чего-то важного, что он может – да-да, может! – но не хочет понять? Чепуха! Совесть его чиста перед Розой, чиста совершенно, ибо так ведь ничего и не было у них в барнаульской гостинице. Хотя пытался… Обнял, захмелев (ладонь до сих пор помнит шершавость обсыпанного блестками платья), но она сжалась, как воробушек, и так жалобно, так проникновенно взмолилась: "Нет-нет, не надо, ну пожалуйста", что он, идиот, лишь осторожно поцеловал ее в висок (в висок! о господи!) и отнял руки…

Идиот, сентиментальный идиот, размазня, сочинитель – так поедом ел себя после беллетрист, и в самолете ел, когда на другой день летели обратно, и в Москве, где они время от времени встречались в редакции, и она сияла на него восторженными глазами, а алые губы ласково складывались, будто собирались произнести что-то очень тихое.

Не произнесли… Так и не произнесли, и он мало-помалу успокоился, а теперь, когда она умирает в своей кооперативной, с такими муками заработанной квартире, даже рад, что все обошлось тогда. Рад! От неожиданности К-ов замедляет шаг, потом совсем останавливается под ярким весенним солнышком (капель, воробьи чирикают) и вдруг сознает, психолог, что эта-то потаенная радость – радость его все-таки непричастности к обреченной, со вздувшимся животом Розе – и есть то самое чувство, от которого он малодушно отгораживается дурацкими вопросиками.

Желтый песок, голубые деревья

Самое поразительное (и обидное!) заключалось в том, что он ни в чем ведь не зависел от Шнуркача. Ни в чем! Да и настолько далеки были друг от друга, настолько в разных обитали мирах, что референт по строительным делам Григорий Глебович не мог, даже если б очень захотел, ни повредить сочинителю книг, ни помочь ему. Разве что подбросить по пути в черной, с белыми занавесочками "Волге", что и сделал однажды.

То не была персональная его машина, таковая референту не полагалась, тем не менее разъезжал часто и держал себя как хозяин. "Прошу!" – сказал, распахивая дверцу.

Бесшумный, чистый, стерильный какой-то автомобиль показался К-ову и длиннее, и шире обычной "Волги", таксистской, например. Нехорошо, неуютно чувствовал себя здесь, хотя и сидел вольно, и болтал раскованно. Но как-то очень уж ощущал эту свою раскованность. Очень уж помнил – и даже вроде бы подчеркивал, – что они старые, со студенческих лет, приятели. Ехали недолго, минут пятнадцать или двадцать, но он устал – от внутреннего устал напряжения – и, выйдя на квартал раньше, поклялся, что больше Шнуркач не заманит его в свой лимузин. Да и сейчас-то не собирался садиться. Однако ж сел! Необъяснимую, мистическую какую-то власть имел над ним выходец из подмосковной деревни Подушкино…

С незапамятных пор держали в Подушкино кур, растили картошку и малину, ходили к колодцу за водой и вдруг в один прекрасный день обнаружили себя москвичами. Гриша тогда учился в школе. Московской – своей не было. Подушки – так дразнили их столичные воображалы, но маленький Григорий (маленький не только годами – ростом тоже) ощущал в себе нечто прямое и твердое. Он знал, что еще покажет им. Что настанет час, когда о нем будут говорить с восторженным удивлением: "Не тот ли это Шнуркач?" – "Тот, – раздастся в ответ. – Из Подушкино". И когда, выйдя однажды утром за ветхую изгородь, услышал впервые новость – бабы обсуждали ее, поставив ведра, когда осознал, что с нынешнего дня он тоже москвич, то твердое стало в нем еще тверже, а прямое – прямее. Он сжал губы, глаза раскосились вдохновенно, а налетевший со свалки ветер (неподалеку свалка была, куда чуть ли не со всей Москвы свозили всякую дрянь) – налетевший ветер обдал вонью.

В следующий миг опытный Гриша дышал уже не носом, а ртом. И враз посвежел ветер, и не был больше посланцем отбросов – дитем воли стал, лугов и темнеющего вдали леса. Весело трепал темные Гришины волосы, длинные, как ни у кого в классе. "Постричь!" – писали в дневнике учителя, но читать эти грозные приказы было некому. Об отце своем Григорий Глебович понятия не имел – то ли был отец, то ли не был, а мать, редко в какие минуты трезвая, не подозревала, что существуют на свете какие-то дневники.

К-ов впервые увидел ее на Гришиной свадьбе. В дальнем углу сидела, напряженная и смирная, как провинившийся ребенок, и такая же, как ребенок, маленькая, – сын в нее пошел. Если кто обращался к ней, торопливо и угодливо отвечала, смеялась беззубым ртом, а когда приближалась бутылка, испуганно вскидывала руки. Не пью… Сын вроде бы не обращал на мамашу внимания, но стоило той, будто по рассеянности, взять бокал с шампанским, ужалил быстрым взглядом.

Вздрогнув, поставила бокал на место. Захихикала, закивала, схватила стакан с минералкой. "Вы позволите?" – спросил Боря Тинишин, держа наготове тарелку с рыбой. Ни за одной женщиной не ухаживал, отмалчивался, бирюк бирюком, а тут, как бы назло Шнуркачу, был предупредителен и галантен. Старуха суетливо благодарила.

Рядом дочь сидела, шестнадцатилетняя коротышка, почти карлица, с кукольным личиком, безукоризненно правильным и неживым; сидела неподвижно и прямо – усвоила, гордячка, выправку братца – и хоть бы словом перебросилась за весь вечер с матерью! Та: а салатика? а колбаски? – но детдомовская девочка (четыре года на казенных харчах жила) ни звука в ответ.

Четыре года… Обзаведясь паспортом, брат тут же на работу устроился – то ли курьером, то ли нянечкой в больницу – и сразу забрал сестренку. А мать предупредил: "Напьешься – выпорю!" И отстегал-таки раз, предварительно выпроводив малышку, но она залезла на яблоню и видела в окно, как взлетает ремень в руке брата.

Яблоня эта сохранилась. Шнуркач отыскал ее, приехав на место бывшей деревни, название которой красовалось теперь на автобусной остановке. Не специально приехал – просто оказались поблизости, уже под конец рабочего дня, и он без особого волнения бросил водителю: "Подбрось-ка в Подушкино!"

Вокруг устремлялись в небо многоэтажные коробки, уже пооблезшие, с замазанными белыми щелями, деревья, когда-то воткнутые в землю тоненькими саженцами, доставали до второго и третьего этажа (на его глазах втыкали; стройка кипела вовсю, а домишко их все держался) – начисто, казалось, стерли с лица земли деревню Подушкино, лишь остановочный знак, будто знак кладбищенский, извещал, что некогда существовала такая, но побродив, но поосмотревшись, Григорий Глебович обнаружил у трансформаторной будки одичавшую малину – ее-то уж новоселы не сажали здесь, обнаружил израненный ствол полузасохшей сливы, а обойдя бойлерную, увидел и узнал свою яблоню.

Задрав голову, медленно обвел взглядом старое дерево. Среди трепещущих листьев желтел небольшой плод. Уцелел-таки! Спрятался – будто специально для хозяина… "Не тот ли это Шнуркач?" – "Тот. Из Подушкино. Была, помните, такая деревня?"

С каким нетерпением ждал он, когда придут на их, теперь уже московскую, территорию бульдозеры и подъемные краны! Как вожделенно смотрел, бывая в Москве (теперь уже в их Москве), на строительные площадки! Не тогда ли и решил про себя: пойду в строительный, чему впоследствии и сам удивлялся.

Еще больше удивлялся Петр Дудко. "Ну какой, к черту, ты строитель! Строитель – мужик по натуре, а ты…" – "А я?" – спрашивал Шнуркач, и щека его слегка дергалась.

Петр ласково смотрел на него голубыми глазами, потом переводил взгляд на Тинишина. Тот нехорошо надувался под боксерской грушей, что висела посреди комнаты. Чувствовал: пахнет матом, а мата Боря Тинишин терпеть не мог. Пустив смешок, Петя ударял по струнам.

Но раз Григорий Глебович вынудил-таки ответить. Протянув руку, крепко за гитару взялся. "Нет, ты уж скажи, кто я".

Дудко с веселым любопытством глянул на сжимающие гриф короткие пальцы. Сложив губы трубочкой, некоторое время сидел, размышляя. (Тинишин сопел и ворочался, но Дудко делал вид, что не замечает предупреждающей возни хозяина.) "Хочешь знать, кто ты?" – "Хочу".

Петр протяжно втянул носом воздух, улыбнулся простодушно и сказал: "Князь".

Стало еще тише, даже бдительный Боря Тинишин перестал ворочаться и сопеть. Шнуркач не убирал руку, думал, вместе с ним думали и мы все, а потом все одновременно поняли, как изумительно точно окрестил красавец Петр недомерка Григория.

Познакомились они в институтском вестибюле. Низкорослый косящий слегка малый, его примерно ровесник, подошел и осведомился, не желает ли товарищ зашибить деньжат. Петр тут же принялся засучивать рукава. "Что надо делать?" Ничего особенного, был ответ, всего-навсего сварганить курсовой, плата согласно прейскуранту. "Два выходных – ив кармане месячная стипендия".

Петр, хлопец дотошный, в саперных войсках служил, весело глянул на работодателя, потер щеку ладошкой и осведомился, почему два. Вдруг не успеет за два, вдруг пять потребуется?

"Два, – тихо возразил неизвестный. Тихо и твердо. – Два дня". И сразу ясно стало (Дудко во всяком случае понял), что этот не бросает слов на истер. Раз говорит что-то, то не с кондачка. Все изучил, выверил все и вовсе не к случайному подошел человеку, как могло показаться на первый взгляд. "А не боишься, – пощупал специалист по минам, – что заложу?" И мгновенно получил бесстрашный ответ: "Не боюсь". Бесстрашный, потому что, по существу, это было признание, что не кому-то третьему надо ни чертить и рассчитать курсовой, не чужому дяде, а лично ему, человеку деловому и занятому, обремененному к тому же семьей. (Сестренку воспитывал. Кормил и одевал, проверял уроки и был даже членом родительского комитета, единственный папаша среди дюжины мам.)

Отвага юного прохиндея пришлась по душе саперу. "Как зовут-то тебя? – спросил душевно. – Ты ведь, небось, знаешь меня?" – "Знаю, – признался тот, подумав. – Я про тебя все знаю. – И, еще подумав, протянул руку: – Григорий".

Спустя несколько дней Петр привел нового знакомого в именуемую арбитражем тинишинскую цитадель. Что-то в се-таки он начертил подушкинцу, лист или два, но деньги взять отказался. "Да ты что, парень!" Даже смешно стало, заржал и хлопнул Шнуркача по плечу, но тот, даром что маленький, хоть бы шелохнулся под натренированной рукой волейболиста-разрядника. Только глаза раскосились и заиграли желваки.

Петя, как ни весел был, неудовольствие Григория заметил. "Да ты что, парень!" – повторил, теперь уже удивленно. "Ничего, – произнес референт. (Референтом в то время он уже был.) – Просто мне неприятно". И не стал разжевывать, что именно неприятно ему. Бесцеремонность ли, с какой саданули вдруг (не любил панибратства), отказ ли сапера взять деньги, по праву ему принадлежащие. И, следовательно, уже не принадлежащие Григорию Глебовичу, который на чужое не зарился никогда. Петр шумно перевел дух. "Черт с тобой! Пошли вмажем… Или не пьешь?" – вдруг заподозрил он и даже испугался слегка, но сын алкоголички, подумав, успокоил студента: "Пью. Но мало".

Через час были в арбитраже. Вдвоем вошли, но вдвоем, если о Дудко говорить, он-то уж явно не один был, с новичком, которого и представил торжественно, а вот новичок как-то сам по себе смотрелся, отдельно – волейболист, который был на полторы головы выше его, словно ненадолго – исчез куда-то.

Назад Дальше