Отпевание писателя С. в церкви Троицы у смотровой площадки
Если раньше дня не проходило, чтобы не позвонили из газеты или журнала, с радио или киностудии – всем нужен был, все о чем-то просили, на что-то подбивали, куда-то заманивали, – то теперь телефон молчал неделями. Он тоже затаился, на дно залег, никому о себе не напоминая, не задавая пустых вопросов. Зачем! Ничего ведь, знал, хорошего, не скажут: книги, уже набранные, уже готовые к печати, рассыпаются, журналы выходят с перебоями или не выходят вовсе, картины, иногда наполовину снятые, прихлопываются из-за отсутствия денег. И так всюду. То был уже не спад, не временный, как уверяли, кризис – что-то другое, более страшное и необратимое, похожее на смерть… Смерть, впрочем, тоже не обходила стороной.
В тот день телефон оживал дважды. Сперва женский голос сухо и деловито известил, что завтра, с двух до пяти, адрес такой-то, можно получить компенсацию, после чего трубка была сразу положена, он даже не успел спросить, какая компенсация, за что, но потом сообразил, что вспомнили, видимо, о той ежемесячной сотне, которую с прошлогоднего павловского повышения подбрасывали писателям и за которую можно было купить теперь разве что полкило масла. Но и то – хорошо, и за то – спасибо, тем более что давали не за месяц, а сразу за три, за квартал. Стало быть, уже не полкило – полтора.
И тут раздался второй звонок. На сей раз не торопились, а говорили как-то особенно медленно и проникновенно, несколько даже торжественно – заволновавшийся К-ов сразу понял: что-то стряслось. Уж не умер ли кто, пронеслось в голове, и – угадал: умер.
Умер писатель С. – хороший, редкий, удивительный писатель, К-ов упивался его медленной и негромкой прозой, походившей, как это и должно быть, на своего автора, тоже медлительного, никогда не повышавшего ровного глуховатого голоса: надо было напрягать слух, чтобы расслышать, что говорит вам этот крупный, плотный – и такая легкая поступь! – человек, а он, судя по приветливой улыбке на загоревшем лице, говорил что-то хорошее. Но даже в эти минуты складка сосредоточенности на высоком лбу, обрамленном хоть и сильно поредевшими, но все еще волнистыми волосами, не разглаживалась, будто постоянно и с напряжением всматривался куда-то своими слегка воспаленными – по ночам работал? – глазами, постоянно, с напряжением и ожиданием добрых вестей к чему-то прислушивался. И добрые вести до него, всегда опрятно и модно одетого, чудесным образом доходили – не потому ли казалось, что живет легче других? Легче и веселее, уютней как-то, надежней… Вот-вот, надежней, а потому наверняка переживет всех нас, таких суетливых и суетных, все беспокоящихся о чем-то, куда-то все летящих с выпученными глазами.
Не пережил… Умер четыре дня назад, в самый канун праздников, а на праздники газеты не выходили, народ разъехался по дачам сажать картошку (вся Москва, страшась голодной зимы, сажала картошку), поэтому чудовищная весть настигла К-ова с таким опозданием. Он все допытывался: не ошибка ли, тот ли это С. – фамилия-то распространенная, с полдюжины писателей носили эту фамилию, – но оказалось: тот. Похороны завтра, отпевание в два… "В два?" – переспросил он, а в голове прошмыгнуло – и он за это будет грызть себя долго, – что в два как раз выплата компенсации. Сосредоточившись, подробно записал, где и какая церковь: Троицы, ехать от Киевского вокзала в сторону "Мосфильма" – он эту часть Москвы знал плохо. Да и что, кроме центра, знал! – центра и своего, разумеется, района, самого дальнего, северного, куда вели, но так и не довели метро, бросили, полувырытое, заморозили, как замораживали, чаще всего без надежды на воскрешение, те же книги и те же фильмы.
Обычно даже близким приятелям не звонил без крайней нужды, но тут было невмоготу, и он принялся в возбуждении накручивать телефон. Одни не отвечали, для других это не было новостью – смирились, свыклись (за четыре-то дня!), говорили спокойно в прошедшем времени: "был… писал…", – и лишь один ахнул, посокрушался, затем стал выяснять, что за странный такой адресок, по которому дают завтра компенсацию. "Тебе-то, – спросил, – звякнули?" – и К-ова вновь уколол стыд за ту прошмыгнувшую мысль.
Ложась спать, взял с полки книгу С., но читал не подряд, а кусочками, то и дело отрываясь, и все время видел перед собой большое, загоревшее, со светлыми глазами лицо. Когда, интересно, разговаривали последний раз? Не мельком встречались, не перебрасывались на ходу словом-другим, а именно разговаривали, беседовали, с толком и вкусом, – когда и где? И вдруг осенило: в Америке! Ну да, в Америке, в Вашингтоне, три года назад – ровно три! – на литературной конференции. Ни К-ов, ни С. не были избалованы подобными вояжами, а тут вдруг – этакий фарт, но С., заядлый охотник, долго колебался, лететь ли, ибо – вот незадача! – конференция в Вашингтоне совпала по времени с открытием в Подмосковье охотничьего сезона.
Полетел… К-ов, правда, не помнил его на трибуне, зато перед глазами стояло, как сидит на солнышке возле их скромного отеля, в рубашке с распахнутым воротом (на груди волосы курчавятся), в мягких домашних тапочках, семечки грызет и – такое блаженство на темном большелобом лице, такое спокойствие и умиротворенность…
Все, разумеется, экономили каждый доллар, питались в дешевой корейской забегаловке, а чаще – в номерах у себя, продуктами из соседнего магазинчика, тоже корейского, С. же позволил себе роскошь неслыханную: заказал, слегка в подпитии, телефонный разговор с Москвой – по жене, видите ли, соскучился! Голос жены возжаждал услышать? И услышал ("Будто, – удивлялся, – с соседним домом говоришь!"), что влетело ему чуть ли не в половину валюты.
Был ли он верующим человеком? Бог весть, об этом никогда не говорили, да и в прозе его, в рассказах его и повестях (а это были, в основном, рассказы и повести о любви; не о страсти, не об ослеплении, а о глубокой, трудной, не первой, как правило, а уже на излете жизни любви), – в исполненной скрытого напряжения прозе его К-ов не припоминал что-то пассажей на религиозную тему, но его ничуть не удивило, что вместо традиционной литературной панихиды состоится отпевание. Найти бы только эту самую церковь… Не заплутать… Он хорошо помнит, что такое опасение мелькнуло еще вечером, накануне, когда, отложив книгу, погасил наконец свет, – или даже не столько, может быть, опасение, сколько предчувствие, будто уже тогда что-то предвещало, что не попадет он в церковь Троицы у смотровой площадки (площадку назвали в качестве ориентира), не будет допущен. Именно так: не будет допущен, но, возможно, тревожная мысль эта явилась уже после, на другой день, когда, нервничая, бежал с букетиком гвоздик и складным зонтом в кармане по широкой безлюдной улице, то ярко и плавно освещаемой ненадолго солнцем, то вновь уходящей в тень. Была середина дня, но что на той стороне, где тянулась высокая металлическая ограда, что на этой, обрывающейся в лесистую низину, – ни души, все точно вымерло, лишь пролетали изредка с быстрым свистом машины да шелестела на деревьях молодая листва. Время от времени он подымался на цыпочки, надеясь увидеть впереди белый, с золотым крестиком купол, но ничто не белело и ничто не золотилось за сочно-зелеными кущами.
Собственно, путаница началась еще у Киевского вокзала, когда одни твердили, что к церкви Троицы идет седьмой троллейбус, другие – семнадцатый, и он, поскольку седьмого все не было, вскочил в семнадцатый, благо что тот, что другой шли в нужном ему мосфильмовском направлении. Потом, как выяснилось, седьмой сворачивал налево – туда-то, растолковали уже в троллейбусе, ему и надобно; успел выпрыгнуть на последней перед поворотом остановке, чуть не зажатый дверьми, к полетел по этой идущей наискосок, безлюдной, будто из сюрреалистического фильма улице, но все сомневался: туда ли? – а было уже два, больше, чем два! – и, когда увидел внизу под кусточком трех мужиков с бутылкой, то, как ни кощунственно, чувствовал, говорить с забулдыгами о таком, спросил-таки с нарочитой грубоватостью, нет ли здесь поблизости церкви.
Все трое повернулись и смотрели на него, задрав головы – не расслышали? – и он повторил вопрос, только еще громче, почти выкрикнул. Опять молчание… С досадой дальше зашагал, но тут донесся, вот только не от кусточка, под которым пили, а словно издали откуда-то, женский немолодой голос: "Церковь, что ли?" Женский! Приостановившись, в растерянности на мужиков глянул – те сидели, как на картинке, в прежней позе; один, в желтой курточке, неподвижно ухмылялся во весь рот, двое других хранили торжественную серьезность. И снова: "Церковь?" – но теперь он явственно различил, что это ему – с другой стороны улицы.
За металлической оградой стояла бабуся в платке – ах, как обрадовался он, увидев, ее, как бросился было через дорогу с траурными своими цветочками, но машины, до сих пор пролетавшие с паузами, вразброс, шли теперь одна за одной – и легковушки, и большие, в зеркалах и никеле, интуристовские автобусы, и неуклюжий, небыстрый, приземистый синего цвета троллейбус, та самая заколдованная семерка, которую он тщетно ловил у Киевского вокзала.
Наконец, ему удалось перебежать. Словоохотливая, в белом платочке, весьма богомольная на вид старушенция, неизвестно что делающая за высоким забором (уж не свыше ли послали, придет ему после в голову, – дабы не допустить его, непосвященного, на великое таинство?), – старушенция объяснила, что церковь есть тут, только он, милок, не туда забрел, это там вон… "Троицы?" – уточнял на всякий случай возалкавший Бога. "Троицы, милок, Троицы!" – и поведала с подробностями, как добраться.
Обратно помчался заплутавший паломник, втиснулся в удачно подкативший как раз троллейбус, все тот же семнадцатый номер, из которого выпрыгнул четверть часа назад (четверть часа потерял!), сошел через две остановки, обогнул овощной, о котором упоминала старуха, и увидел церковь. Вот только странной была она какой-то, необжитой, если, конечно, позволительно говорить так о храме. Сероватая, грязноватая, с куполом без позолоты и невыбеленным забором, возле которого, подстелив газетку, сидела на лежащей плашмя автомобильной, огромных размеров покрышке молодая женщина. Он спросил, не Троицы ли это церковь, и она ответила, легко и с готовностью поднявшись: Троицы, но не села, продолжала выжидательно смотреть на него, догадываясь, что это не все, будут еще вопросы.
Вопросы были – один, другой, третий, пока не уяснилось, что их две тут, церкви с таким названием, одна старая, знаменитая, у смотровой площадки, а эту только что открыли после ремонта, еще не все даже закончили – ему-то, наверное, та нужна? – и глянула с сочувствием на поникшие гвоздики, восемь штук, четное траурное число.
Поблагодарив, назад устремился – вспугнутая резким движением, зашелестела вдогонку газета. На сей раз и секунды не ждал троллейбуса, пешком отмахал две остановки, свернул на ту же пустынную, по-над обрывом улицу, теперь уже совершенно мертвую – ни алкашей под кустиком, ни старухи за забором, только машины все так же неслись, посланцы иного мира. Восемь было гвоздик, траурное число, но одна вдруг сломалась – то ли от порыва налетевшего внезапно ветра, то ли под собственной тяжестью, – сломалась, но не отпала, лишь поникла грузно головкой, которую он тут же приподнял, соединил с другими, только все уже напрасно было, он понял, что опоздал. Понял, прежде чем вошел в церковь, маленькую, нарядную, обжитую (вот теперь – обжитую), и не гроб увидел за стоявший полукругом нарядными людьми, а белую пенистую фату. Опоздал! Но все-таки – а вдруг! – осведомился шепотом у продающей свечки бледнолицей служительницы, где здесь отпевают, к служительница так же шепотом ответила: "Уехали". И тоже посмотрела на гвоздики, неуклюже обхваченные им под самые головки.
К-ов вышел. Вплотную к церкви, даже как бы слегка сдвинув ее, располагалась смотровая площадка. Внизу, в пятнах солнца, которые двигались почему-то медленней, нежели рваные сизые облака, лежал город, а вдоль беленого парапета выстроились продавцы матрешек и пива, соломенных домиков и шоколадных наборов, импортных, в яркой упаковке, сигарет и вяленых лещей отечественного производства, орденов не существующей больше державы и обсыпанных маком бубликов… Маком! К-ов и не помнил, когда видел их последний раз.
Медленно отошел к троллейбусной остановке, недалеко от которой стоял с приоткрытой дверцей интуристовский автобус, сел на решетчатую скамью и сидел так долго, отяжелевший, усталый, исторгнутый из храма на торгашеский пятачок. Спешить больше было некуда, так что рано или поздно он дождется – уж на сей-то раз дождется обязательно! – неуловимого седьмого троллейбуса, поедет к Киевскому вокзалу, вокруг которого тоже кипит торговля, войдет в метро, выйдет из метро, отыщет дом, где выдают компенсацию – это окажется тесное, с низкими потолками помещеньице (свое пришлось сдать иностранной фирме), отстоит очередь, стыдливо сжимая потной ладонью увядающие гвоздики, купленные, выходит, самому себе (головку той, сломанной, сунет украдкой в карман), покажет удостоверение, распишется и получит запечатанную, с красной полосой, увесистую пачку тусклых, стертых, разбухших от долгого хождения трешниц.
Ровно сто – в банке не ошибаются.
Сергей Петрович, 27 лет, в очках и веселый
Если не считать мальчишеских, "до первой кровки", боев, которые обозначались словом стукаться и проводились где-нибудь в укромном месте, под пристальным наблюдением справедливых и квалифицированных судей, обступивших соперников плотным кольцом и человеколюбиво останавливающих схватку, едва на лице появлялась хоть капелька крови, – если не считать этих показательных дуэлей, поводом для которых служило любое опрометчивое слово, К-ов дрался за всю свою жизнь один-единственный раз – в отличие от Сергея Петровича, сразу почувствовавшего себя в родной стихии. Тогда ему было не двадцать семь, как теперь, меньше, но очки уже носил, в тонкой модной оправе, и вообще выглядел этаким юным интеллигентиком, что вполне соответствовало статусу студента фармацевтического факультета, где он был, кажется, единственным представителем сильного пола. Это не смущало его. Как рыба в воде чувствовал себя в женском обществе: всех опекал, всех поддразнивал, всех веселил и одаривал на Восьмое марта шоколадными батончиками, на обертке которых писал фломастером – каждой персонально! – шутливое, в рифму, поздравленьице.
Один такой батончик дочь К-ова принесла домой. "А это, – объявила, – от Сергей Петровича!" Он и сам звал себя так: "Передайте, – просил по телефону, – что звонил Сергей Петрович", – и К-ов, радуясь на звонкий, бодрый – это в наше-то унылое время! – голос, весело обещал, что передаст непременно.
Познакомились они на неделе итальянских фильмов; тогда еще это считалось событием, за билетами с ночи записывались, а Сергей Петрович, позвонив, небрежно осведомился у К-ова, не желает ли его дочь посмотреть то-то и то-то. "Все желают!" – отозвался поклонник Феллини, и в тот же миг был официально приглашен. Кто бы отказался на его месте? К-ов не смог, и вот уже шествуют втроем сквозь строй жаждущих лишнего билетика, вот уже лакомятся в переполненном фойе эскимо, хотя эскимо в кинотеатре не продавалось, больше, во всяком случае, не ел никто, а Сергей Петрович отлучился на минутку и принес, зажав веером между пальцами; вот уже следят не дыша за проделками сицилийской – или какой там еще! – мафии, за бесстрашным следят комиссаром и головокружительными потасовками, а выйдя на воздух, попадают в такую же, если не похлеще, ибо даже самая виртуозная экранная баталия не идет ни в какое сравнение с простенькой уличной дракой.
Подробности инцидента – они прозвали его "итальянское кино" – смаковались и обсасывались потом долго, но К-ов так и не уяснил до конца, с чего, собственно, началось. Помнил лишь двух подвыпивших хлюстов, один что-то бросил на ходу – отец с дочерью не разобрали, зато Сергей Петрович услышал и тотчас принялся снимать очки, а папу с дочкой попросил вежливо отойти в стороночку. Через секунду три молодых гладиатора мутузили друг дружку и сочинителю книг с его школьным опытом единоборства "до первой кровки" не оставалось ничего иного, как броситься на подмогу. Боец из него, разумеется, был никудышный, но все же успел перехватить руку с бутылкой, которая в следующую секунду опустилась бы на голову его юного друга.
После Сергей Петрович утверждал, что К-ов спас ему жизнь. Так и маме своей представил: спаситель! – моложавой, с ямочками на щеках, женщине, которая, отметил наблюдательный беллетрист, не очень удивилась синяку под глазом отпрыска, равно как и поздним гостям, которых он, как-никак медик, затащил к себе для оказания срочной помощи. Легкие теплые пальцы будущего аптекаря уверенно бегали по оцарапанной шее "спасителя", а женщины ассистировали.
В углу, постукивая панцирем, возилась черепаха, – удаленные звуки эти перемежались с близким шуршанием ваты и звяканьем склянок. Звали черепаху Сильвой Ивановной, – впоследствии К-ов неизменно передавал ей привет. Не матери, за которой в иной ситуации мог бы и поухаживать, а именно Сильве Ивановне, и всякий раз в трубке звучало жизнерадостное: "Благодарим!" От имени, стало быть, рептилии и своего тоже…
Фармацевтом после института и дня не проработал – занялся коммерцией, и дело, судя по всему, шло неплохо. То в Испанию летал, то в Сингапур, а когда далековатый от жизни литератор, человек по сути своей книжный, прямо спросил, каков его статус, ответствовал не без скромности: председатель совета директоров… "И много ли, – поинтересовался К-ов, – у тебя директоров?" – "один!" – радостно признался Сергей Петрович. И уточнил после некоторой паузы, что он и есть сей единственный директор.
Интерес книжного человека был, разумеется, сугубо академическим, но – до поры до времени, пока, как и весь пишущий люд, не оказался на мели, причем на мели основательной, без надежды, что литературный корабль его, который плохобедно, но бежал-таки, когда-нибудь опять стронется с места.
Тут-то и вспомнил о председателе совета директоров. Тут-то академический интерес и трансформировался мало-помалу в интерес личный: дождавшись звонка неудавшегося фармацевта, который время от времени давал о себе знать, а уж с праздником поздравлял обязательно, – дождавшись звонка, бросил как бы в порядке шуточки – а сам аж испариной покрылся! – не обзавестись ли и ему дельцем?
Сергей Петрович понял его с полуслова. "Обзавестись, – сказал твердо. – Обзавестись, и немедленно. Я уж тут думал о вас". И пригласил, если будет поблизости, в гости, дабы не спеша обговорить все.
"Поблизости" К-ов оказался через неделю. Мог бы и раньше, благо жил Сергей Петрович в самом центре, у Пушкинской площади, но все откладывал, все надеялся – вдруг образуется! – хотя в доме давно уже был введен режим строжайшей экономии. Кубик сахара – сахар вздорожал чуть ли не в пятьдесят раз – раскалывался щипчиками на несколько частей, а крошки подбирались пальцем: ткнул, и прилипла. Все, как в детстве, когда бабушка зорко следила, чтобы кусочки, упаси бог, были не слишком большими… Круг замкнулся. Ему казалось, он шпарит по прямой, все больше и больше удаляясь от скудных послевоенных лет – удаляясь безвозвратно! – но круг замкнулся, как, наверное, замыкается всегда, и в этой предопределенности, в этом ускользающем, не поддающемся осмыслению законе просвечивало, однако, что-то отрадное. (Что тоже ускользало и тоже не поддавалось осмыслению. Да К-ов и не хотел…)