Встречались в основном в арбитраже, куда К-ов привел его еще студентом, но представил не как студента, а как мэтра, как восходящую литературную звезду. Эта щедрая аттестация произвела впечатление лишь на доверчивого Лешу (по имени Константин). Остальные смотрели на новоприбывшего с настороженностью. Тинишин сопел, Шнуркач многозначительно покашливал, Сеня Магарян трогал двумя пальцами свой кривой нос, словно надеялся выправить его, а Петя Дудко, придержав струны, осведомился невинным голосом, на какую, дескать, тему изволит писать мастер. Невзлюбил Ястребка – с первого взгляда, и тот платил ему тем же. "Как там, – спрашивал, – мудрый наш подберезовичек?" К одному Сене Магаряну относился с нежностью и, между прочим, предсказал, задолго до несчастья (потом, когда несчастье случилось, К-ов предсказание это вспомнил), что нехорошее что-то – очень нехорошее! – ждет трагического человека Сеню…
Последние годы виделись редко, месяцами, случалось, не перебрасывались даже словечком, но все равно К-ов мгновенно узнавал в телефонной трубке глухой насмешливый голос…
Голос! Шаги, и те узнал, что возникли за спиной и некоторое время явно преследовали его, не приближаясь, впрочем, когда же нагруженный продуктами дачник остановился, чтобы якобы поправить сумку, они остановились тоже. Тут-то и догадался, кто это, – не столько, может быть, по походке, сколько по повадке. Поверил, однако, не сразу. Откуда взяться Ястребцову в этом подмосковном поселке! К-ов, например, даже не слышал о нем в прежние времена, случайно попал и сразу покорен был южным каким-то колоритом. Черепичные крыши… Вьюн на беленых стенах… И даже акация – белая, цветет… Не поверив глазам, сорвал гроздь, долго вдыхал знакомый с детства аромат. А у станции – желтые, двухэтажные, пятидесятых годов дома в зелени, с балкончиками и колоннами. При виде их сжималось сердце…
Так всегда было. Причем – вот парадокс! – какой-нибудь задрипанный тупичок, какой-нибудь московский закоулок, вдруг смутно напомнивший – крыльцом ли, козырьком ли над парадным – родной город, волновал сильнее, нежели сам город, когда приезжал в него. (А ездил на родину часто.) Вначале К-ов объяснял это своим изуродованным восприятием, но вскоре уверовал – не без помощи Ястребцова, – что процесс вытеснения, замещения подлинного суррогатом – не только игра (или недуг) его деформированного сознания, а нечто, существующее вне его, и он, литератор К-ов, странным, унижающим его образом в процесс этот вовлечен. Унижающим, поскольку чувствовал себя не объектом вытеснения, а тем как раз человеком, который заполнил собой образовавшийся вакуум. Удивился ли он, встретив Ястребка в подмосковной глухомани, да еще в столь поздний час? Нет. То есть удивился, конечно, но не очень. "Ты как здесь?" И тотчас жарко ударило в голову: из самой Москвы, небось, ехали вместе! К-ова не то что испугало это, но неприятно было, хотя, спрашивается, ему-то что! Ну вместе и вместе… Ну следил откуда-либо – из тамбура, например, – как читал газетку, как дремал, как, уже подъезжая, перекладывал из одной сумки в другую целлофановые пакеты. Что еще? Ничего… Но все равно было ощущение, что остроглазый наблюдатель углядел нечто такое, что для постороннего взора ни в коем случае не предназначалось. На столбе лампочка загорелась. Не фонарь – лампочка, под тарелкой: еще один осколок провинциального детства. При желтом свете ее К-ов не столько различил, сколько угадал проницательно-лукавую улыбку на бородатом лице. "Ты с электрички?" – спросил, не удержавшись.
Ястребцов молчал. Улыбался и молчал, все понимая – как десять, как двадцать, как тридцать лет назад. "Сколько, – произнес, – мы знакомы с тобой?"
Нет, до тридцати не дотягивало… К-ов засмеялся. "И я тоже об этом".
Оказывается, они соседи теперь. Ну, не совсем соседи – на разных улицах живут, но поселок-то один! К-ов опять почувствовал, как неуютно сделалось ему, нехорошо, будто, не отрываясь, следят за ним, а он, слепец, не замечает. "И давно ты здесь?" Но, даже недоговорив еще, понял: в воздухе повиснут зряшные его слова. Престарая, прескверная ястребцовская привычка: мимо ушей пропускать вопросы, которые задают ему…
Позже выяснилось, что не очень давно, неделю или полторы, но осталось загадкой, как все-таки очутился здесь. Случайно? О нет! К-ов, без сомнения, сам проболтался, где снимает дачу, но разве это секрет? И почему именно сюда пожаловал Ястребок? Мало, что ли, хороших мест под Москвой! Абориген пригласил к себе (а что оставалось делать?), чинно чайку попили. "Крепче, прости, нет ничего", – повинился хозяин. "Я не пью", – отрывисто и глухо заверил гость. Но, пожалуй, слишком отрывисто. Слишком горячо… И когда двумя днями позже, в воскресенье, прикатил, веселенький, на тарахтящем велосипеде, беллетрист не очень удивился.
Ястребок в гости звал. Сейчас… Немедленно… "С Грушей познакомлю. Я ей рассказывал про тебя". Было же двенадцать дня, самая работа: только за стол сел. "Кто такая Груша?" – "Увидишь, – произнес интригующе седобородый велосипедист и кивнул на багажник. – Садись! – А поскольку на лице приятеля мелькнуло нечто вроде испуга, успокоил со смешком: – Ничего-ничего! Грушу вожу… Она тяжелее тебя". И подмигнул заговорщицки, и напомнил, как шастали среди ночи по деревням – а?! Столько лихости было в этом грудном, из самого сердца "а", столько азарта и молодости, что К-ов, сунув в стол рукопись, взгромоздился с хохотком на багажник. То была, конечно, имитация студенческого безрассудства, эпигонство чистой воды, пусть даже и самим себе подражали, себе бывшим, но Ястребцову простительно, уже под хмельком был, забылся, вновь молодым почувствовал себя, полным сил и уверенности в себе, в грядущем своем триумфе, К-ов же, усаживаясь на скрипящий драндулет, невольно подыграл ему. Резвясь, великовозрастные дяди вернулись ненадолго в достославные арбитражные времена, когда Паша Ястребцов не отстал еще безнадежно, не растранжирил себя на газетную поденщину, не пропустил вперед худосочных сочинителей…
Весело крутил Ястребок педали, весело и легко, будто не два пятидесятилетних мужика ехали, а два мальчика. Навстречу женщина шла. Молодая… Один из седоков, с бородкой, вскинул, приветствуя ее, руку. Все еще верил, стало быть, в мужскую свою неотразимость… К-ов знал многих его подруг, жен тоже знал, но ни те, ни другие не задерживались надолго.
Груша оказалась и впрямь тяжелее К-ова. Пухлая старуха, палец о палец не ударяла на участке, что окружал ее деревянную хибару. Бурьяном заросло все, лишь кое-где желтел укроп да торчала перезрелая редиска. Ястребцов по-хозяйски надергал пучок, ополоснул в мутной воде и что-то такое же мутное разлил благоговейно по стаканам. "За знакомство, Груша! Я тебе рассказывал о нем. Прекрасный писатель!"
Прежде тоже похваливал, но всегда навеселе и всегда в чьем-либо присутствии. Подруг ли своих… Собутыльников… Груша, судя по всему, относилась к числу последних. Однако, захмелев, вспомнила, что и она тоже баба, игриво ткнула квартиранта в бок. Тот строго погрозил пальцем. "Не шали, Аграфена!"
К-ов исправно подносил стакан ко рту, но не то что пить – вдохнуть не решался, так сивухой несло. "А что, – спросил осторожно, – "Маша, дочь Марии"? Сейчас это можно напечатать".
Ястребцов, враз потяжелев как-то, мрачно ухмыльнулся и не издал ни звука. "Могу показать, если хочешь, – предложил К-ов и назвал журнал. – Рукопись-то цела?"
Вместо ответа Ястребок плеснул себе самогона, Груше плеснул, а у стакана К-ова бутылка лишь задержалась на миг и прошла мимо. "Здоровье бережешь?" Всю его легкость как рукой сняло – неопрятный, с воспаленными глазами старик колдовал над зельем, рубаха расстегнулась, а в бороде желтела веточка укропа.
Больше К-ов о повести не говорил. Да и не виделись больше, хотя всякий раз, выходя из электрички, с неприятным чувством оглядывался вокруг.
И всякий раз вспоминал сцену из "Идиота", когда затерявшийся в привокзальной толпе Рогожин следит напряженно за князем Мышкиным.
На месяц раньше съехал с дачи, сбежал, но и в Москве, возвращаясь вечерами домой, с тревогой вслушивался, не раздадутся ли шаги за спиной.
Первые дни бабы Регины после ареста сына
Вообще-то у нее было два сына: удачный и неудачный, или блудный, если говорить языком притчи, о которой и сама баба Регина, и ее дети имели, по-видимому, весьма смутное представление. Понаслышке знал ее и К-ов, когда же прочел впервые, то ему и в голову не пришло воспринять этот евангельский сюжет не то что как реальность, но даже как отражение реальности. Безымянные какие-то люди, безымянная страна, безымянное время… Какое отношение имеет все это к грубому, с запахами и звуками миру, по которому расхаживала босиком голосистая баба Регина? Впрочем, мир этот тоже ушел в прошлое; бесплотным и бесшумным стал, как легенда, внутри которой непостижимым образом находился он сам.
Беспокойно всматривался стареющий К-ов в этого вихрастого мальчика. Некую словно бы вину угадывал за ним, и связано это было с бабой Региной. Вину за что? Никогда ведь не обманывал ее, никогда не обижал, да и тогда, в прошлом, в легенде, не было никакой вины, это он помнил точно. А после уже не встречались. Не знал даже, жива ли. Может, жива – женщина была крепкая. Крепкая не только физически, но и духом тоже.
Во дворе побаивались ее. Что думала, то и говорила, в глаза резала правду-матку, ни для кого не делая исключения. В том числе и для собственных сыновей.
Старшего, впрочем, костить не за что было: работящий, тихий, услужливый… Вот разве что не в поле трудился, как его библейский предшественник, а на ниве народного просвещения: химию преподавал, науку загадочную. Почти Менделеев… Младший так и звал его – Менделеев, что свидетельствовало о некоторой иронии, но иронии доброй.
Сам он, низкорослый, жилистый, с прыщавым личиком, работал пожарником. Однажды, рассказывали, предотвратил катастрофу на нефтебазе, где загорелось что-то, в другой раз, подобно Дубровскому, вытащил из пламени кошечку.
Было между ним и Дубровским и еще кое-какое сходство. Тоже шайкой заправлял, хотя на большую дорогу не выходили, в городских резвились переулках. Не всякая мать распространялась бы о таком, но баба Регина, старуха прямая и справедливая, называла вещи своими именами. "В тюрьму сядешь, гад! – пророчила громогласно. – В тюрьму! И от меня, заруби на носу, не жди писем. Вот она, рука, нехай отсохнет, если напишу!"
Неизвестно, писала ли она, когда сел, но он писал. И матери писал, и брату. Рассудительные, чуть наивные послания, с отступлениями о благородстве и добропорядочности. Под стать содержанию был и почерк. Каждая буковка выводилась отдельно и нет-нет да украшалась какой-нибудь завитушкой. На свободе люди не пишут так.
Но самое удивительное было не это. Самое удивительное заключалось в том, что он, живущий в неволе, жалел брата. Не завидовал (хотя и завидовал тоже: "В море купаешься! Счастливчик!"), а жалел. Вспоминал, как сам издевался в школе над учителями, – и сочувствовал бедному Менделееву. "Скажи обалдуям своим: скоро вот вернется младший братишка и потолкует с вами. По душам! Аликом, скажи, зовут. Сын бабы Регины. Должны знать… Меня в городе все знают".
Менделеев, прочитав, отдавал письма матери, а уж та делала их достоянием соседей. С молодых лет привыкла нараспашку жить. Да и как спрячешься, если комната одна, а кухня и коридор общие, не говоря уж о расположенных во дворе коммунальных удобствах.
Мужа ее, Аликиного отца, К-ов помнил смутно. Был еще другой муж, отец Менделеева, но погиб на фронте, а с новым прожила недолго: без руки вернулся с войны, но и одной, левой, вытворял такое, что милиция наведывалась что ни день в гости. Пока совсем не забрала бузотера, и он пропал, сгинул… Баба Регина, однако, напоминала о нем младшему сыну часто: "По стопам папочки хочешь, да?"
Не помогало. Не останавливал Алика печальный пример родителя. А может быть, даже и вдохновлял? Ибо раз прыщички на лице покраснели, глаза кровью налились и губы, приоткрывшись, выпустили: "Не трожь отца!"
Баба Регина опешила. То был единственный случай, когда сын повысил на нее голос. Вернее, понизил – до гусиного какого-то шепота, обычно же отмахивался да отшучивался: "Ну перестань, мама! Погладь-ка лучше рубашку".
Франт был тот еще. Кондукторов не хватало, и она по две смены вкалывала на своем трамвае, зато сына одевала с иголочки. Младшего… Старший сам себя содержал. Учился и работал, не пил, не курил, с девицами не гулял, а по вечерам, оставшись один, играл на скрипочке. Потом женился. Не на вертихвостке, как с гордостью говорила мать, к тому времени вышедшая наконец на пенсию, а на женщине положительной, с квартирой.
Баба Регина не могла нарадоваться на первенца. Счастливейшей матерью была б, кабы не младший. Угораздило ж родить такого олуха – это в сорок-то без малого лет! "Зачем? – вопрошала соседей, с интересом внимающих ей. – А затем, что – во!" И по лбу, по лбу себя так, что крупная голова ее звенела и упруго раскачивалась.
Алик хмурился, шмыгал носом, но ничего, помалкивал. Понимал: мать права, – и даже письма из тюрьмы подписывал: твой непутевый сын. Или, когда Менделееву писал, – брат. Твой непутевый брат… Однако жалел "путевого" – жалел! – и дело тут, догадывался К-ов, не в одних лишь школьных сорвиголовах, с которыми грозился поговорить, освободившись, и даже не в них вовсе, а в чем-то другом.
Странный пробел обнаружил К-ов в притче о блудном сыне. Не только ведь с отцом встретился тот после долгих скитаний, когда родитель, бросившись на шею гуляке, и лучшее платье ему, и перстень на исхудалую руку, и упитанного телка, – не только с отцом, но и с братом-трудягой, а всеохватная книга о встрече этой почему-то умалчивает.
К-ов хорошо помнил, как держала себя баба Регина в первые дни после ареста сына. Никто не удивлялся тогда ее самообладанию, потому что особого самообладания не замечали. Наоборот! Так и клокотала вся от праведного гнева. Допрыгался, черт! А ведь она предупреждала! О-о, как предупреждала она! Теперь, шалопут, кусает локоток, да поздно. "Погодка-то, погодка! – И воздевала глаза к цветущей вишне, под которой собрались дворовые кумушки. – Люди весне радуются, а он…"
"Может, обойдется еще?" – несмело молвил кто-то. Баба Регина, словно ожидавшая этого, тотчас оборотилась к непрошеному адвокату. "Не надо! – покачала перед носом защитника грозным пальцем. – Не надо, чтоб обходилось. Что заслужил, то и получит… Сама скажу, если спросят: судить мерзавца! Судить беспощадно!"
Так разорялась посреди весеннего двора босая, простоволосая женщина, у которой судьба отобрала сперва одного мужа, потом другого, а теперь и сына еще, так присягала громогласно справедливости, а на седую голову ее падали, кружась, белые лепестки.
К-ов взирал на нее с восхищением. Кажется, слегка даже завидовал Алику: какая мамаша у человека! Хотя быть на месте Алика не желал бы…
Вечером вышла из дома разнаряженная, с матерчатой розой на груди. В парикмахерскую отправилась, где ей сделали завивку, потом – в кино, на последний сеанс, о чем также известила двор. "Изумительный фильм! Их трое, а он один, да еще шпага сломалась…" Заинтригованный К-ов принялся гадать, что за картину смотрела, но ни в одном из кинотеатров города – а было их раз-два и обчелся – ничего подобного не шло. Тогда он подстерег бабу Регину у колонки, где она полоскала белье, и, набравшись духу, приблизился. "Какое кино?" – не поняла она. "Вы смотрели, – залепетал он. – Позавчера… шпага еще сломалась".
Она нахмурилась. То ли завивка изменила ее, то ли просто никогда не видел так близко Аликину мать, но вдруг почудилось любителю приключенческих фильмов, что перед ним не мать Алика, не баба Регина, а незнакомая старуха. "Шпага?" – переспросила. Кажется, она тоже не узнавала соседа – так напряженно и тревожно вглядывалась. Над запекшимся ртом белели седые редкие усики, а у носа бородавка торчала.
Внезапно подхватила одной рукой таз с бельем, другой крепко взяла К-ова за локоть и потащила к себе. Он подчинился. Ни единого вопроса не задал, лишь косился опасливо на большие ноги с толстыми желтыми ногтями.
Прошлепав по длинному коридору, толкнула коленкой дверь. "Заходи!" – приказала и выпустила наконец локоть. С тазом возилась – или не с тазом уже, с другим чем-то? – а он неприкаянно стоял у порога.
Ширма делила комнату на две неравные части. Та, что побольше, пестрела наклеенными на стену фотографиями легковых машин. Не наших, из иностранных журналов… К-ов понял, что здесь жил Алик. Что-то, однако, удивило его, но что – сообразить не успел: баба Регина принялась угощать тортом. Не магазинным – собственной выпечки. Чуть ли не в лицо совала тарелку, на которой лежал щедрый розовый кус, а рядом – чайная ложечка: "Ешь! Садись и ешь!"
На высокой табуретке устроился он, возле печи, аккуратно застеленной клеенкой. С наступлением тепла она, видимо, превращалась до холодов в обеденный стол. Гость ел, а хозяйка, сотворившая сие чудо (потом, задним уже числом, К-ов поймет, сколь вкусно было это многоэтажное цветное сооружение), – хозяйка, поджав губы, немо смотрела на него старыми глазами. И вдруг подмигнула.
Ошеломленно замер он с набитым ртом. Стучали ходики, за распахнутым окном чирикали воробьи. Тут и другое веко дернулось, рот скривился, и мелко-мелко задрожали усики.
Ни жив ни мертв сидел К-ов. Что-то мягко шлепнулось под рукой. На блюдце покосился перепуганный сладкоежка. Рядом с полуразрушенным треугольником лежал выпавший из ложечки шматок торта. В то же мгновенье потянулось, нарастая, детское какое-то поскуливанье. Баба Регина? К-ов, только что слышавший ее кондукторский рык, не верил собственным ушам. "Паразит! – разобрал он. – Негодяй… Собака…" Еще что-то, уже не ругательства, уже про весну. Про ту самую весну, что ломилась в окно буйным теплом, запахами ломилась и звуками. "Редисочка пошла…"
Сколько дней минуло после ареста? Три? Четыре? Не больше четырех, а ей небось мерещилось – вечность. Малолетка К-ов не ощущал этой вечности, как не ощущал вкуса торта, как не понимал, что именно удивило его в комнате (ширма; твердила направо и налево, что Алик всерьез загремел, надолго, а ширму не убирала), но придет час, когда он узнает, сколь длинны бывают одни-единственные сутки. Тянутся, как ни заполняй их – вроде бы до отказа – делами, как ни бегай по кинотеатрам и парикмахерским, как ни твори по ночам сказочные лакомства… Отчего не творить? Мир, что ли, провалился в тартарары? Разверзлась земля под ногами? Ничего подобного. Торжествует справедливость, и она, как честный человек, рада этому.
Ей верили. Восхищались ее стойкостью – другая б на месте бабы Регины лезла из кожи вон, выгораживая сыночка, – смеялись в ее присутствии и звонко разгрызали молодую редиску, не подозревая, как страшно отзывается в сердце матери этот весенний хруст. Лишь один различал сквозь гул и треск холодных пространств как бы тихие позывные. Не под их ли аккомпанемент и писались те поразившие мальчика-соседа тюремные письма?
Пройдет время, мальчик вырастет и тоже пристрастится водить пером. Не над письмами, правда, будет корпеть, над другим, но так ли уж существен жанр? Главное – расслышать голос…
Отложив беспомощное перо, в отчаянье ловит сочинитель книг таинственную речь. Увы! Слова замирают подобно тем автомобильчикам на стене, он отчетливо видит их, но звук не доходит. Точно уши заложило… Слова замирают – и чужие слова и свои собственные – на костенеющем языке. Мычишь, глухонемой утешитель, а босая женщина – там, вдалеке, – напряженно и с надеждой вслушивается.