Пир в одиночку - Руслан Киреев 51 стр.


Но и другой, законной, было не легче. Жизнь с некоторых пор сделалась для бедняжки сущей мукой, и ладно бы из-за подагры – подагру стерпеть можно. То были, свидетельствует об ибсеновской чете очевидец, два совершенно одиноких человека, каждый сам по себе, – в полном, в полном одиночестве! Очевидец не добавляет: как в могиле, не добавляет: как заживо похороненные, но сие явствует из текста, причем из текста не столько воспоминаний, сколько из текста пьес, окрапленных как живой водой таланта, так и водой мертвой, темной, этаким экстрактом добытых из человеческого тела душ, но душ уже отлетевших. "Меня вдруг, – извещает героиня, – озарила страшная догадка, что ты уже мертв. – И добавляет чуть тише, после паузы: – Давным-давно".

Тот, кому бросаются в лицо эти беспощадные в своем голом спокойствии слова, не вздрагивает, не протестует, лишь переспрашивает напряженно: "Мертв?" и слышит в ответ: "Мертв. Мертвец, как и я. Мы сидели там, около озера… два похолодевших трупа… и играли вместе".

Не вздрагивает, не протестует, ибо все-то про себя знает, причем знает тоже "давным-давно", как и его создатель, обмолвившийся в неполных сорок лет, что у него, дескать, такое чувство, будто огромная бесконечная пустыня отделяет его от Бога и людей.

Слова эти цитируются часто, но то еще не вся фраза; К-ов разыскал письмо, где они были сказаны, и прочел, затаив дыхание, продолжение – в нем-то, показалось ему, и таилось самое главное, – "…бесконечная пустыня отделяет меня от Бога и людей, тогда как, работая над своим произведением, я при всей нужде и лишениях был неописуемо счастлив, испытывал ликование крестоносца".

Счастлив… Ликование… Крестоносцы… Что-то недоброе было во всем этом, К-ову почудилось даже, что крестоносцы – это не только участники грозных тяжел окованных походов, а еще и разновидность пауков, он полез в энциклопедию, – нет, пауки назывались крестовиками, но провокация памяти (или невежества в биологии) была все-таки не случайна, во всем этом и впрямь проглядывало что-то паучье, как – осенило вдруг – ив облике того, о ком он пристрастно и с волнением размышлял. Ему виделось, как, мохнатый (о, эти знаменитые ибсеновские бакенбарды!), черный, никогда не улыбающийся, подкрадывается он к своей жертве, колет исподтишка зонтиком, и медленно, вдохновенно высасывает кровь, которой напитывает потом свои шедевры. А дабы скрыть – не от публики, от самого себя! – эту умертвляющую работу, громогласно защищает права тех, на кого охотится. Весь мир слышит этот защищающий голос, и оттого автор "Кукольного дома" слывет величайшим в мире эмансипатором женщин.

Лишь раз сорвался, когда написал "Гедду Габлер", вызвавшую шок в европейском театре, ибо со времен леди Макбет подобного чудовища в женском обличье на сцене не появлялось, кажется. Но то был действительно срыв, человек победил художника ("Я был художником, – признается устами Сольнеса, – прежде всего художником"), мужчина победил творца ("Ты был художником, только художником, а не мужчиной"), но победа эта продолжалась недолго, к тому же сам он оценил ее как поражение, оправившись после которого, запретил прелестной Эмилии, последней любви своей, писать ему.

Эмилия подчинилась – как не подчиниться! – но все-таки еще одно письмо отправила кумиру, отмечавшему как раз свой 70-летний юбилей. То был форменный национальный праздник – с торжественными обедами, с факельными шествиями. Гора приветственных писем обрушилась на виновника торжества, но ее письмецо не затерялось, и он, триумфатор, вежливо поблагодарив ее за поздравление, не удержался-таки и прибавил, что "лето в Госсанзасе было счастливейшим, прекраснейшим во всей моей жизни".

Собственно, это и было пробуждением, собственно, это и было воскрешением – воскрешением из мертвых, – запечатленное год спустя в том самом драматическом эпилоге в трех действиях. Вот тут уж герой жертвует не только возлюбленной, но и собственной персоной: обоих погребает под собой снежная лавина. Но то герой жертвует, то герой рвется ввысь с риском для жизни – литературный персонаж… За письменным столом, обронил как-то Ибсен, "не было, кажется, такого, чему бы мне не хватило мужества пойти навстречу".

Впрочем, слов "за письменным столом" в тексте письма, усердно проштудированного К-овым, нет, там сказано: во время работы, а это ведь не только сидение за столом, конечно, нет, основная-то работа бурлит как раз вне стола, равно как мужество, если говорить о подлинном мужестве, это не только и даже не столько (…)

Третья дуэль Михаила Лермонтова

(…) хотя, может быть, роковой выстрел, вязко хлопнувший во время грозы на склоне невысокой горы, – выстрел, давно обеззвученный временем, обездымленный, стерильный, без пороховой гари и обагрившей мокрую траву крови, которую равнодушно смыл дождь, – хотя, может быть, литературный выстрел этот был не торжеством зла, не триумфом темных сил, а его, зла – страшно вымолвить! – сокрушительным поражением… Мысль эта, явившись впервые, была как шаг в пропасть, как падение головой вниз с той узкой площадочки, на которой стрелялись Грушницкий с Печориным и которая стопроцентно исключала, что раненный – даже слегка – удержит жизнь. Кто-то из двух должен был остаться в горах навсегда…

Но ведь оба этого-то как раз и жаждали! Не только Печорин, коварно и дальновидно (о, эта его безжалостная дальновидность!) высмотревший смертоносный выступ в скале, но и простодушный соперник его, кукольный злодей, вдруг великолепно оживший перед тем, как, вскинув ручонки, соскользнуть под веселый перестук камнепада в небытие.

Именно так; оживший… "Нам на земле вдвоем нет места", – выкрикивает несчастный в страшном предсмертном прозрении – выкрикивает, как выстреливает (второй, стало быть, незаконный, не оговоренный условиями выстрел), выкрикивает, как взлетает, после чего падение в преисподнюю под аккомпанемент камней уже неотвратимо, но тут важно не падение, тут важен взлет, важно пусть краткое, но торжество убогого духа – торжество и одновременно (почти одновременно) гибель. Грушницкий велик в эту свою последнюю секунду, Грушницкий трагичен в этот свой последний миг, не смешон – наконец-таки не смешон! – а трагичен, Печорин рядом с ним мелок и мелочен, методичен, этакий бухгалтер с пистолетом в руке – ни азарта жизни, ни азарта смерти. Противник его, еще минуту назад столь ничтожный, вдруг неимоверно возвысился над злым своим гением, и в этом отчаянном, в этом нечаянном возвышении унизил гордого умника. За что и поплатился жизнью… Не за театральные козни свои, не за пошлую возню с фальшивым зарядом – все это Печорин готов был простить, хотел простить, подбивал и без того крошечного Грушницкого ударить покаянно челом, то есть еще больше уменьшиться, публично изничтожить себя (ради сохранения себя), – а за спонтанное, похожее на взрыв возвышение.

На горе Машук не разыгралось подобного. Поражение зла (если таковое и впрямь имело место), сокрушение зла (если это было действительно злом) не сопровождалось воспарением духа того, кто стоял напротив: судьба избрала в качестве исполнителя фигуру ничтожную, что интерпретатор К-ов квалифицировал как обстоятельство, несомненно компрометирующее (или даже искажающее) смысл трагедии. Злу не противостояло добро, во всяком случае, персонифицированное, дьявол не зрил перед собой ангела, симметрия, столь неукоснительно блюстимая гармоничным художником во всех его творениях, была безобразно нарушена, и кто знает, что больше уязвило в это последнее мгновенье служителя красоты: точечный ожог свинца или разлапистая, жирная пощечина эстетического варварства.

Однако бездарность исполнения, бросив тень на замысел, сути его все-таки не затронула – ее-то, потаенную суть эту, постиг, на бытовом, разумеется, уровне, другой участник трагедии, вернее, не участник, а свидетель – секундант убитого князь Васильчиков, публично объявивший после тридцатилетнего молчания, что (К-ов хорошо запомнил эти слова) "печальный исход был почти неизбежен".

Тридцать лет, выходит, всматривался в нелепость и бестолковщину, которые увенчались кровавой драмой на горе, но которые от этой страшной развязки бестолковостью и нелепостью быть не перестали, – всматривался, понукаемый тяжелой пытливостью устремленных на него со всех сторон взглядов, и уже ощущал себя не просто участником вздорной истории, когда один офицер отпустил по поводу другого шуточку, мало кем расслышанную в гомоне душной июльской вечеринки, но этот другой, к несчастью, расслышал и сдержанно высказал свое неудовольствие, на что насмешник дал вежливый совет потребовать у него, насмешника, удовлетворение, – уже ощущал себя участником не просто истории, а Истории с большой буквы.

Это дама серьезная. С нею словечками типа "бестолковщина" объясняться не станешь – к иным привыкла оборотам, позаковыристей, и обороты такие с уст престарелого князя слетели. Исход… Неизбежность… Вот только лишь к одному из двух относил простодушный секундант сии метафизические определения, к тому, кто упал с раной в боку (разжиженная дождем кровь быстро светлела), – однако и тот, кто стоял, целехонький, с дымящимся пистолетом в руке, имел на метафизику такое же право. Смутно угадывая это, пытался впоследствии право свое отстоять, за воспоминания брался, но увязал на подступах, на первых же буквально страницах, и дело тут, догадывался К-ов, не в хилости литературного дара, особенно убогого на фоне автора "Валерика", в подражание – ив противовес которому бедолага состряпал собственный стихотворный "Валерик", под другим, правда, названием, – дело в дефиците отваги. Ее достало на то, чтобы вскинуть мокрую от дождя руку и, почти не целясь, нажать курок, но расценить случившееся как акт саморазрушения, как акт самоистребления зла, уже не могущего выдерживать собственного деспотизма и с высокомерной усмешкой назначившего себе палача, – так увидеть событие не дерзнул, пороху не хватило.

Выходит, литератор К-ов, явившийся на свет ровно век спустя, взялся подсобить ему в этом? Не оправдать – никто в мире, понимал он, не нуждается в его оправдании – объяснить, вывести закономерность, оружием которой этот несчастный, сам того не ведая, стал. Слепым оружием – если, конечно, допустить, что оружие бывает зрячим…

Кто зрячим был, так это тот, кто направлял сжимающую пистолет чужую руку – в данном случае хладнокровно направлял в самого себя… В чем-чем, а в этом знал толк: сам-то стрелком был отменным, редким, первоклассным стрелком: все рушилось вокруг него, все страдало и корчилось – либо в спазмах самолюбия, которое он жалил беспощадно, либо в муках любви, столь искусно взращиваемой им в женских сердцах. Зачем? А затем, чтобы острее боль ощущали. Тут он был особенно изощрен, тут он был особенно утончен, тут он был особенно вдохновенен – точь-в-точь, как один из героев его, признавшийся, что "делал зло именно тем, которых любил". Делал со сладострастием – "какая дикая радость иногда разливалась по его сердцу, когда видел слезы, вызванные им на глаза, ныне закрытые навеки…"

Большеголовый уродец, кривоногий и плешивый, изображал себя на живописных портретах романтическим красавцем, тем же, кто отказывался признать его таковым, мстил со всем неистовством бешеного своего темперамента и с дьявольской изобретательностью. "Он не впервые отомщал", – брошено в поэме, которую начал восемнадцатилетним юнцом и переделывал, кромсал, дополнял чуть ли не до последних дней своих, до вытребованного им выстрела на горе. Десяток без малого вариантов…

"Как демон мой, я зла избранник", – обмолвился в одном, раннем, но позже слова эти выбросил. Слишком много чести для публики, которую, разумеется, презирал и среди которой был, конечно же, и беллетрист К-ов. Где-то на галерке сидел, на последнем ярусе… А впрочем, уже не на последнем, по-нарастали – взамен прежних обветшавших и осыпавшихся, – новые читательские поколения, которые, в свою очередь, тоже обветшают, тоже осыпятся, сотворенное же этим человеком будет по-прежнему свежо и мощно, будто легло на бумагу вот только что: живехонькие слова так и поигрывают мускулами. Слова не мальчика, слова мужа, хотя, конечно, и мальчика тоже…

Что-то жутковатое чудилось К-ову в сверхбыстром созревании лермонтовского гения, некая, прозревал он, энергия зла, с которым неспешное добро разве может состязаться в интенсивности и напоре? Но если это действительно так, если это открылось даже ему, человеку с галерки, то неужто сам гений не понимал?

Понимал, еще как понимал и с юношеской отвагой стремился, дитя человеческое, обуздать зло. Грозная тяга к гибели проступает, точно алый пунктир, едва ли не во всех его деяниях, превращая линию жизни в линию смерти. Шутка ли: две дуэли за какие-то полтора года, причем вторая невесть из-за чего – бестолковщина, нелепость! – что не помешало ей увенчаться смертоубийством. В тот же миг, в том же месте, на слякотном, скользком от дождя склоне кавказской горы завершилась третья дуэль, длившаяся скрытно от глаз в течение многих дней, – тайный поединок, из которого рухнувший со смертельной раной в боку 26-летний поэт вышел победителем. Зло потерпело унизительное поражение, однако, чувствовал К-ов, подобное толкование событий было отнюдь не дерзостью с его стороны, не вольнодумством в духе героя его и кумира, не шагом в пропасть, как то представлялось ему вначале, а капитуляцией дисциплинированной мысли, трусоватым отступлением на благоустроенную, с указателями и километровыми столбиками, сухую надежную трассу школярской морали. Трасса же (…)

Метаморфозы, или Золотой Апулей

(…) как между жвачным, о четырех ногах, длинноухим существом и юным греком по имени Луций.

Общее, однако, есть, хотя К-ов обнаружил его не сразу, – сперва мелькнула лишь смутная догадка, которой он не только не придал значения, но даже в некотором смятении постарался оную отогнать. Ну какая, в самом деле, связь между гимном любви – сам Рафаэль запечатлел на своих фресках героев апулеевской новеллы Амура и Психею! – и изощренно-холодными инвективами защитительной речи, первого дошедшего до нас документа подобного рода, пусть даже творец новеллы и автор защитительной речи суть одно и то же лицо!

Да, Апулея с его "Апологией" следует, безусловно, считать первым, ибо "Апология Сократа" написана не Сократом, а Платоном (разница здесь такая же, как между мемуарами человека и воспоминаниями о нем), и именно написана – не произнесена; Апулей же свою речь, как то и положено речи, произнес, произнес публично, в огромном театре, руины которого сохранились до сегодняшнего дня. Можно сказать, они только и сохранились, сам же город Сабрата, некогда богатая римская провинция, почти полностью занесен песком.

В чем обвиняли тридцатилетнего риторика? Разумеется, в магии, в чем же еще – преступлении, по тем временам, страшном, дело могло закончиться смертной казнью. Апулей защищался. Он защищался изобретательно и вдохновенно, ибо прекрасно отдавал себе отчет в том, что "невинность и красноречие одно и то же" А потому прямо объявил: "Никому в красноречии не уступлю".

С тем же правом мог бы сказать: никого не пощажу, однако придержал язычок, не ляпнул, но пощадить не пощадил, даже собственную жену Пудентиллу, в магическом обольщении которой его, собственно, и обвиняли, – не пощадил, нет, несмотря на то что с лукавым великодушием аттестовал ее как женщину "безупречно целомудеренную".

"Пудентилла провела, – уверял громогласно, – годы вдовства без единого проступка, и молва не коснулась ее. Но, отвыкнув от супружеской жизни, ослабев от долгой бездеятельности своих внутренних органов и страдая тяжелым расстройством матки, она часто оказывалась на краю гибели, изнемогая от страшных болей".

И этакое говорилось высокообразованным, щеголяющим эрудицией оратором принародно, на весь, по сути дела, мир, – К-ов, читая, глазам своим не верил… Тут-то и мелькнула впервые мысль о сходстве: нечто подобное, смутно припомнилось ему, есть и в "Метаморфозах", в той их части, где повествуется об Амуре и Психее. Переворошив страницы, благо обе вещи были напечатаны под одной обложкой, К-ов отыскал это место. "Психея, в девах вдовица, сидя дома, оплакивала пустынное свое одиночество, недомогая телом".

Но то было сходство внешнее, подобных совпадений он потом отыскал немало. Во-первых, герой "Метаморфоз" молодой Луций, не без пользы для себя побывавший ослом и вновь обретший человеческий облик, идет по стопам своего создателя и с упоением подвязается на поприще судебного ораторства. Во-вторых, выясняется, что он, как и Апулей, родом из африканского города Мадавра, хотя и упоминает вначале о своем греческом происхождении… Но все это сходство внешнее, была же, была, чувствовал К-ов, и некая внутренняя связь между циничными откровениями речи в свою защиту и поэтической сказкой, литературных и живописных версий которой не счесть, в том числе и на русском языке: беллетрист специально перечитал "Душеньку" Ипполита Богдановича, столь популярное в допушкинские времена стихотворное переложение апулеевского сюжета.

Любовь Амура, разумеется, бескорыстна, чего не скажешь об авторе "Апологии"; именно корысть Апулея была главным козырем истцов на судебном процессе, родственников первого мужа Пудентиллы, которая, овдовев, долгое время отказывала всем претендентам на ее руку (а следовательно, и ее богатство), и вдруг пошла за полунищего, много младше ее, юнца. Без колдовства, ясное дело, не обошлось, что и пытались доказать на суде противники Апулея. И рыбу, мол, потрошит, и некий талисман хранит в доме, а все это, как известно, атрибуты магических обрядов – с их-то помощью, дескать, и завладел бедной женщиной. (А заодно и ее деньгами.)

В качестве доказательства ворожбы приводились собственные письма Пудентиллы – в одном из них она прямо объявляет своего избранника магом. "Апулей – маг, я околдована им и влюблена. Приди же ко мне, пока я еще в здравом уме".

Это кого ж зовет на помощь влиятельная вдова? Старшего сына своего Понтиана, что некогда учился вместе с Апулеем и впоследствии уговорил мать выйти за него замуж. Теперь Понтиан мертв, письма же к нему фигурируют в качестве улики против злокозненного колдуна. Но Апулей не сдается. "Пудентилла назвала тебя в письме магом – стало быть, ты маг", – цитирует он одного из своих обвинителей и саркастически добавляет: – А если б она написала, что я консул, так я был бы консулом? А что, если б она назвала меня живописцем, а что, если врачом? Да и вообще, задает автор "Амура и Психеи" риторический вопрос, "неужели все те, кого любят, – маги?"

Амур, в которого так беззаветно, так преданно влюблена Психея, – более, чем маг, он бог ("Психея воспылала любовью к богу любви") – юный бог, крылатый мальчик, как с нежностью называет его автор, но любовь-то прелестной царевны при всех ее волшебствах – более чем земная. И ведет себя эта молодая женщина, обратил внимание бытописатель К-ов, совсем по-земному, именно как женщина.

В загробное царство посылает ее коварная Венера, за снадобьем красоты, и Психея, послушно взяв в руки по ячменной лепешке, дабы заткнуть глотку злобному Церберу, а в рот сунув монетки для Харона, переправляется через реку мертвых Стикс. Беспрепятственно минув благодаря лепешкам трехголового пса, получает-таки заветную баночку, после чего беспрепятственно выбирается наверх. И вот тут-то происходит сцена, которую сочинитель книг читал с упоением и завистью.

Ни в коем случае, предупреждали Психею, "не вздумай открывать баночку, которая будет у тебя в руках, или заглядывать в нее, не проявляй любопытства к скрытым в ней сокровищам божественной красоты". Легко сказать: не проявляй! Это к сокровищам-то красоты, да еще божественной! Какая женщина удержится тут – сейчас ли живущая, две ли тысячи лет назад! "…хотя и торопилась она поскорее исполнить поручение, дерзкое любопытство овладело ею".

Назад Дальше