Леди в бане - Виктор Рябинин 6 стр.


Потом они лежали, не разъединяясь, оглушённые последним аккордом блаженства тел и отдалившимся от восприятия бытия сознанием. Ещё не принимая этот мир, плывущий куда-то мимо них по волнам космической вечности…

– А-а, суки, – вдруг врезался в сознание Олега жёсткий в своей злобе вскрик, а тренированное тело уже ставило его на ноги лицом на этот голос.

Посреди комнаты стоял муж Людмилы. В шинели, сдавленной портупеей, с побелевшими от ярости глазами, а в его руке вздрагивал, нацеленный в грудь Олега пистолет.

"Вот и всё", – горячечной струёй страха обожгло мозг любовника, парализуя волю и способность к сопротивлению.

А Людмила обречёно оставалась лежать на постели в ещё раскинутой позе. Ужас отнял у неё всякую способность двигаться. Она лишь руками закрыла лицо, как бы отгораживаясь от зрелища предстоящей расправы.

А муж всё стоял суровым возмездием посреди комнаты, и всё так же в нетерпении дёргался пистолет в его руке. Но, видимо, устав и законопослушание уже начали брать верх над безрассудством попранного мужского самолюбия.

– Садись, – сказал он, как плюнул, указывая Олегу на стул с другого конца стола.

Любовник повиновался, всё так же затравленно глядя на наведённое в грудь оружие. Супруг тоже протиснулся за стол и устроился возле ног Людмилы на тахте, но по-прежнему направляя пистолет на врага. Женщина шевельнулась, пытаясь свести ноги и приподняться.

– Лежать и не двигаться! – рявкнул мститель голосом полного хозяина положения. Затем он внимательно осмотрел сервировку стола, скользнул взглядом по почти полной бутылке коньяка, и, уперев пистолет, направленный по-прежнему на Олега, рукояткой о стол, левой налил спиртное в обе рюмки. После чего медленно, но не сводя глаз с противника, выпил и, взяв вилку, подцепил ею пельмень.

– Жаль, остыли, – как-то вяло произнёс он и мельком взглянул на жену.

Людмила лежала в прежней позе, широко разведя ноги и закрывая лицо руками, а белесый ручеёк любовной влаги уже начал истекать из её не закрывшегося лона и первыми каплями орошать сухую гладь простыни.

– Выпей, Олег, за встречу, – вдруг предложил обманутый супруг. – Давненько мы с тобой не виделись. – А когда любовник выполнил неожиданное требование, приказал: – А теперь закуси, – и, поднеся пельмень к межножью жены, смочил его вытекающим оттуда соком, а затем подсунул к губам недруга.

Олег всем телом дёрнулся назад.

– Жри, сволочь, а не то пристрелю обоих, – выкрикнул мститель и насильно впихнул в рот Олега приготовленную закуску.

Голый и деморализованный противник, не жуя, проглотил. Спазм брезгливости до боли сжал его желудок, а во рту появился гадливый привкус неудобоваримой приправы.

Муж Людмилы снова выпил, но теперь уже в одиночку, а потом уверенно и даже с наслаждением стал кормить Олега пельменями с изобретённой им специей, иногда ухитряясь чуть ли не всю длину вилки погрузить очередную порцию внутрь полной этого нектара Люсиной соусницы.

Олег давился, но глотал, на всю оставшуюся жизнь наживая себе пищевую аллергию на пельмени. И даже быстро последовавший после этой трапезы перевод в другую часть, и смена обстановки, и климата не излечили его от недуга. Как и не пробудили в нём тягу к семейному очагу, хотя, по слухам, Людмила скоро стала свободной и уехала к себе на родину, куда-то под Полтаву.

КРАСНОЕ СОЛНЦЕ В ПУСТЫНЕ

Близилось время намаза. Муэдзин медноголосо вознёс хвалебную песнь Аллаху с балкона минарета, и правоверные, упав лицом ниц и уронив головы в песок, нацелили свои тощие зады в драных халатах на запад. В едином порыве они славословили своего бога и по привычке просили у него защиты от жестокого и сластолюбивого правителя – шейха эль Бесолома Абы-с-Кем, прозванного в народе Ненасытным-оглы.

Мало того, что непомерные налоги и вечные долги не позволяли рядовому дехканину скопить пару-тройку тугриков на приличный халат или малоношеную тюбетейку, так ещё визири шейха еженедельно умыкали из приглянувшейся им родительской палатки чью-нибудь юную, но успевшую распуститься девушку в гарем развратника Бесолома.

Народ нищал, деторождаемость, несмотря на посильные потуги старых дев, падала, а шейх справлял свои удовольствия. Поэтому среди песков подспудно зрел стихийный бунт, хотя неграмотное население, не охваченное теорией свободолюбивых потрясений, всё ещё уповало на милость Аллаха и слепое привидение из райских кущ. Но носители искры светлого будущего с севера до сей поры всё никак не могли пробиться по верблюжьим тропам сквозь барханы, чтобы оплодотворить заброшенный народ идеями борьбы противоположностей.

Вот и ныне. Из населённого сельскими пролетариями пункта Чурбани была насильно увезена, притороченная нуреками шейха к сёдлам скакунов, прекрасная Гюльчёдай, единственная дочь башмачника Ахмеда Ильича-заде. Певунья и хохотунья, худая как тростник под кипарисом, она давно служила утехой всем джигитам селения в межсезонье полевых работ на хлопковых плантациях. Даже паранджа не могла скрыть притягательной угловатости её стана, позволяющей отдохнуть усталому взору путника от однообразия восточной пустыни. А о скромности красавицы ходили смелые легенды среди акынов далеко за пределами родного ей кишлака. И лишь папа с мамой могли любоваться совершенством своего творения при совместных омовениях в турецких банях по-чёрному.

Утрату Гюльчёдай оплакивала вся округа. Дехкане хватались за кетмени, аксакалы за бороды, а остальное народонаселение за что придётся.

* * *

Повелитель округи шейх эль Бесолом и прочее возлежал на топчане, убранном атласными подушками, во внутреннем дворике своих чертогов. Бессловесные рабы нагоняли лёгкий ветерок перьевыми опахалами птицы страус на его жирное, едва прикрытое коврами ручной работы тело. Перед повелителем на восточной табуретке стоял поднос со сладостями, пряностями и овощами бахчевых культур, а рядом был припасён кувшин с шербетом и, покрытый затейливой чеканкой, кубок.

Ленивым движением руки деспот периодически наливал вино в дорогую посуду, не морщась, выпивал и закусывал халвой. От безделья пил он постоянно и много, но до арбузной браги не опускался, а поэтому, несмотря на свои слегка преклонные года, не плохо сохранился для местных засушливых условий. И только лёгкая сизоватость в лице да тонкая мешковатость под глазами выдавали его возраст стороннему наблюдателю.

По периметру дворика били фонтаны и резвились павлины. У стены напротив топчана незатейливо, но громко, выводили свои трели на тамбуринах бродячие музыканты. Слева от них придворные поэты вслух слагали нетленные газели, а справа на помосте готовилась исполнить томный танец живота несравненная Эбаниссо, много гастролирующая протеже тирана. Верхняя половина знойного тела танцовщицы была прикрыта китайской выделки шёлком, а сквозь розовые, старинной работы шальвары, легко просматривалась её завлекающая стать.

И Эбаниссо начала свой чарующий танец.

Сначала ожили и взлетели окольцованными птицами руки и под переливы восточного напева затрепетали, переплетаясь между собой, а затем свободно упорхнули в разные стороны. И, подчиняясь их воле, накидка танцовщицы распахнулась, а из-под неё выскользнули две созревшие тяжёлые грозди, с каждой из которых стекала, но никак не могла сорваться крупная и алая, словно в лучах утренней зари, капля росы. Грозди искрились под солнцем, выпукло выделяясь на смуглом теле, и, включившись в завораживающий танец, то поднимались рвались вперёд своими набухшими каплями-ягодами у краёв, то плавно ниспадали, касаясь одна другой и образуя как бы два, наполненных терпким вином, кувшина с широким верхом.

Рождённая верхней частью тела танцовщицы трепетная волна, повинуясь её воле, заструилась вниз по упругому, с глубокой лункой пупка, животу к выпирающему и смутно различимому под шальварами треугольному мыску, где почти угасала манящей пульсацией бёдер. Но вдруг, вновь возродившись, устремилась вверх, ещё более крутым и бурным потоком. Тело Эбаниссо выгнулось назад, упруго натягивая ткань шальвар, и чётко обрисовывая под животом две отчаянной смелости струи, стекающие вниз и сливающиеся где-то в глубине между ногами. Этот источник манил взор доступностью и обещал утоление жажды неизбалованному оазисами пилигриму. Однако, правая рука артистки прикрыла этот мираж, а её средний палец, почти утонув в укрытом под шёлком роднике, начал плескаться там, нагло заманивая взгляд шейха на скользкий путь близкого соблазна. А Ненасытный, тем временем, истекая потом и похотью, уже сбросил с себя ковровые покрытия и, потеряв приличие, бросился к соблазнительнице.

– Затмевающий солнце! – остановил его на полпути голос вошедшего во дворик евнуха. – Доставлена новая наложница Гюльчёдай. Не изволите ли взглянуть на товар?

Этот бесстрастный голосок служителя гарема, кастрированного ещё в колыбели, вернул шейха к государственным делам. Он широким жестом удалил челядь и, не показавших всю программу, лицедеев со двора, а сам вернулся в исходное состояние.

Со стоном распахнулась калитка, и младший кастрат за руки приволок очередную невольницу к господину пустынь. Для этого скорбного свидания Гюльчёдай была обряжена в новый, подбитый мехом, халат, шальвары из бархата и расшитую бисером чадру.

– Оставьте нас! – приказал евнухам шейх. – И передайте высокому дивану, что я буду занят почётным делом улучшения породы моего народа.

Прислуга, сгибаясь в поклоне, удалилась, а изувер, поправ восточные приличия и не спросивши о здоровье близких у девушки, сразу устремился к ней, потрясая развратным чревом. Его потные руки и наглые глаза бесцеремонно проникали под чадру, надеясь, что этот персик послужит украшением любого достархана.

– Гюльчёдай! Обнажись телом перед лицом господина, – слюняво прохрипел Абы-с-Кем и повалил бедняжку на смрадное ложе.

Восточная женщина, не привыкшая прекословить, покорно разлеглась на подушках, но не спешила выполнить волю разнузданного хозяина положения.

Тогда владыка близлежащих пустынь и барханов в бешенстве сорвал с девушки чадру и остатки одежды и обмер, увидев совершенство очередного творения Аллаха. Даже блудливый огонь нечистого желания померк в его тучном теле пред ясным пламенем небесного костра голой красоты.

А луноликая лежала с закрытыми очами и плотно сжатым бутоном пунцовых уст. И лишь ресницы трепетали нежными крыльями бабочки-капустницы, являя безграничные возможности женского организма.

Смоляные косички, источавшие запах хны, разметались там и сям по двум, ещё не вполне созревшим, райским плодам её груди. Эти два, разошедшихся и отвернувшихся друг от друга телесных конуса, печально никли и выжимали невольную слезу у шейха своей беззащитной покорностью судьбе. Но Ненасытный быстро взял себя в руки привычной заботой опекунства над незрелой молодёжью и отроковицами знойных широт.

А тело восточной богини, сравнимое ароматом и негой с лилией, трепетало в предчувствиях мерзоблудного насилия, и по впадине живота, по его бархатной и упругой поверхности, сбегали к завязи пупка, торопясь и обгоняя одна другую, прозрачные капельки пота, полные страха и униженного достоинства человека, хотя и женского пола.

И вот тут, с хищным безумием в глазах, шейх бросился на колени у разомкнутых ног юной девы, а его алчущий взгляд, разящим жалом осы, впился в трепетное и алое соцветие между ними, безупречно выкатанное ещё в нежном детстве от первого пушка срамной растительности. Эта обнажённая девичья гордость, созданная прихотливой фантазией излишне усердной природы, своими неплотными створками влажной раковины и пробившимися между ними розовыми лепестками источала тонкий мускусный аромат, принятых благовонных ванн, и вытравляла запахом остатки сознания из головы шейха. Толкая его к свершению привычного акта полового вандализма.

И тогда эль Бесалом Абы-с-Кем, издав шакалий рык, бросился на девушку, придавив её своей тучной тяжестью, а она, обвив его тело робкими руками, всадила в спину насильника, припрятанный в складках халата и доставший до чёрствого сердца, обоюдоострый кинжал.

Так было положено начало феминистскому до крайности движению жительниц этой части Востока. Юная мстительница, мечтавшая о лучшей доле в кругу моногамной семьи, чей светлый облик и до сей поры реет над барханами, своим безоглядным подвигом неумолимо приблизила розовый рассвет белого солнца над однообразием дикой пустыни.

ПОДРАНОК

Однажды, как говаривал поэт, в студёную зимнюю пору я из лесу вышел, а может, вошёл. Гляжу, поднимается, но медленно. Гадаю – с чего бы это? Женского полу вокруг – шаром покати. Ведь ягода и гриб, когда под каждым кустом баба на бабе чернику собирает и свежему человеку мимо не пройти, об эту пору не произрастают. Кругом один мороз. А тут, на тебе! Мыслю, может съел чего кислого или это к перемене погоды.

Однако, зимой-то какая перемена, кроме оттепели? Но, замечаю, стужа оттяжки не даёт. Уж на что у меня зипунишко, не на живую нитку слепленный, а ещё до революции надёжно сработан, поди, до французской, и то телом чую, как на меня январь сквозь прорехи собачьим холодом оскаляется. Ну да я, слава те господи, мужик калёный. И на все эти погодные выверты – ноль внимания и фунт презрения. Знай, чешу себе по просеке, ружьишком поигрываю. Не с удилищем же в лес переться на ночь глядя! А у меня старенькая такая берданочка. Ещё когда в школьных краеведах ходил, ненароком выкопал. Вот и мечтаю, то ли зайца пристрелить, то ли кого другого под горячую руку.

В прошлом году о такую пору тетерева влёт бил, так потом от соседа еле-еле бычком отбился. Настырный сосед. Он, видишь ли, по кабаньему следу шёл. Так не ходи в полный рост, ежели по кабаньему. И тишком не крадись, а голос когда-никогда подай, чтоб народ знал, кто кого.

Или вот ещё, некоторые повадились по болотам шастать. Утятинки им подавай. Так утей-курей и в домашнем уюте воспитать можно. Чего за ними на торфоразработки переться? А я как раз рябчика на взлёте доставал. И достал. Утятник тот до Покрова с костыльком пробегал. Но и я себя в обиду не дал. Вёрст десять по камышам пластался. Да где же пораненному птицееду за мной угнаться!

Ему после сквозного прострела в холодке бы полежать, а не мотаться в горячке по трясине. Всё равно ведь не признал, хоть я и оглядывался.

Да что тут говорить! Охотник я знатный, а как переберу, мне и целиться не надо. Пули одна в одну ложатся, и следов не найдёшь.

А летом и грибком люблю разговеться. И тут против меня никто не устоит. Бывало, вся деревня ещё до свету в лес высыпет, а как к вечеру домой потянутся, то и показать нечего. В одной руке несут. А я к обеду налажусь, и пока моя щи варит, уже назад обернусь. В двух руках по ведру и на любой вкус – ешь, не хочу. А всё потому, что дуроломом за сотню вёрст не прусь и по сортам продукт не раскладываю. Гриб, он и есть гриб. Чего на него обижаться? А чтоб с грибка взять да помереть, так я в это ещё с детства не верю. Правда, случается, что организм не выдерживает и прослабления даёт. Так это у всякого может быть от нервов.

С ягодой та же песня. Киселёк сборный сварганишь, так домашние нос воротят. А для меня любой плодоовощ полезен. Будь то хоть волчья ягода, хоть иной корнеплод, но если отваром от него запивать можно, то, значит, никакой ядовитости нет и пользуйся им на здоровье хоть в сенокос, хоть в посевную.

Да, как не прикидывай лапоть к носу, но при лесе жить одно удовольствие, если, конечно, к делу умеючи подходить и руки на месте. А голову приставь, так и цены тебе нет и не будет, коль на меня равняться.

А я всё нарезаю по просеке и не ухайдокался ещё. Но тут что-то в темя треснуло. Мол, не далеко ли запёрся, голубок, при такой тёмной видимости?

Пока размышлял, день совсем к ночи скатился. Ведь ни шиша почти не видать, не то что мелкого зайца. Задумался я крепко, аж к бездорожью примёрз задней ногой. Что делать? То ли два шага вперёд, то ли один, но назад.

Тут-то и приблудилась она ко мне. Я впотьмах сразу и не сообразил, что баба. Вот она, задним умом думаю, примета моя к чему была! Ну ладно, баба так баба, не с пустыми же руками из лесу домой возвращаться.

Слово за слово, всё с намёком и ничего лишнего не обещая, сгрёб я её в охапку да под сосну. Она тоже молчком. Да и всяк бы подумал, что ему дороже, перед тем как среди леса глотку драть. Опять же – как военному человеку при ружье сопротивление окажешь? Может, он на часах, может, по иной солдатской надобности в лесу ночью околачивается? Ведь всякие могут быть учения с использованием местности и её обитателей.

Значит, так. Винтовочку я к стволу прислонил, зипунишко скинул, а уж поверх его и мадам пристроил. Не жалко амуниции. Ведь женщина не птица перемётная, чтоб голым огузком да об снег. Особых разговоров, да и вовсе никаких на ночь глядя не разводим. К тому же морозец поджимает. Того и гляди, что в колос пошло, пустоцветом отвалится. Тут некогда хороводиться и песни играть. Да и попутчица оказалась с душевным пониманием, и на холоде, видать, нежиться не привыкши. Слышу, копошится в тех местах, где и надобно. Я ведь нюхом чую, что к чему. В парнях ещё всю голую науку прошёл, и до сей поры износа не наблюдалось. Даже моя домашняя обиды не таит, хоть я у неё и третий. Так ведь прикипела баба, лопатой не отскребёшь.

Чувствую, и эта подоспела. Темновато, правда, да нам и не картины разрисовывать. Я прицелы свои на ощупь навёл и, господи, воля твоя, вспомнил – надо же за осинку какую отскочить, ведь с дому ещё терпел. Это у всякого калибра осечка случается, хотя и дело-то плёвое, разговоров больше.

Я портки в охапку да намётом за ближнее дерево, словно молодой стригунок.

По дороге думаю, хорошо хоть рассиживаться не приходится, а то с наветренной стороны так бы и примёрз к почве всеми кореньями при таком суровом климате.

Назад я возвернулся петушком с лёгонькой походкой. Глядь кругом – а ни бабы моей, ни одежонки. Словно, корова языком. Я мигом к оружию – и там след простыл. Вот, мыслю, опростоволосился, вот, разумею, и доверяй всякому. А главное – синею и волосья по всему телу дыбом. Уже в полголовы думаю, ладно, разбойник повсеместно встречается, но с чего бы на всё согласная баба лютовать стала? Довели народ до пределов гласности. То есть в открытую человека обирают и на закон с размаха плюют. И обидно мне стало за власть, как за свой пустой карман.

Стою, горюю, но жить-то надо.

А как? Если вскачь припустить, то, может, и выживу, хоть и не весь целиком, а ежели гуляючи, то до срока осиротею на погосте. Словом, как ни выбирай, но от инвалидной коляски не отпихнёшься.

И в этот мой горький раздумный час выкатывается из ельника та чёртова полюбовница с моим ружьём наизготовку, словно всю жизнь просидевши в партизанах. И как герой гражданской войны промеж нас, этот новоявленный насильник, погнала меня пленным манером в родную деревню, будто нам больше и делать нечего. И такая в ней стервозная непреклонность объявилась, словно она в казармах на военных уставах все зубы сточила или весь свой цветущий век гоняла по трактам уголовный элемент. А ни в побег удариться, ни в сговор вступить. Одним словом, полное поражение в моих человеколюбовных правах.

С первого своего подневольного шага догадался я, чем наш этап закончится. Поэтому, зная горячий до знойных боёв норов своего домодельного жандарма, мороза я уже не чуял, как и прочих превратностей последнего в собственной жизни пути. И было мне всё равно, где сгинуть, хотя в тепле отойти было бы куда как пристойнее.

Назад Дальше