– Во всяком случае, – говорил он, – я был бы крайне удивлен, если бы оказалось, что она и сейчас изменяет мужу. Жизнь ее как на ладони. Если ей позвонить, можно почти весь день застать ее дома; она мало выезжает, и для тех, кто хочет ее видеть, она всегда свободна. Женщина, у которой есть любовник, ведет себя гораздо таинственнее.
– А откуда вам это известно, Филипп? Вы ей звоните? Бываете у нее?
– Иногда.
XIII
Немного позже я сразу получила доказательства и того, что они подолгу беседуют друг с другом, и того, что эти беседы вполне невинны. Как-то утром, когда Филипп уже ушел из дому, мне подали письмо, на которое я могла ответить, только посоветовавшись с ним, и я позвонила ему в контору. Случилось так, что меня подключили к проводу, по которому говорила Соланж Вилье. Я узнала ее голос и голос Филиппа. Мне следовало бы повесить трубку; у меня не хватило на это силы воли, и некоторое время я слушала. Тон у них был веселый; Филипп показался мне остроумным, оживленным, каким я его давно не видела, и я уже почти забыла, что он может так шутить. Сама я предпочитала Филиппа сосредоточенного и грустного, каким мне его описывала когда-то Ренэ и каким я его узнала вскоре по окончании войны, однако мне был знаком и тот, совершенно иной Филипп, который в данную минуту говорил Соланж милые, изящные пустяки. То, что я услышала, меня вполне успокоило. Они рассказывали друг другу о том, что делали последние два дня, что читали. Филипп кратко изложил содержание пьесы, которую мы с ним видели накануне, и Соланж спросила:
– А Изабелле понравилось?
– Кажется, понравилось, – ответил Филипп. – Как вы себя чувствуете? В субботу у Тианжей у вас был плохой вид; меня огорчает, когда у вас такой нездоровый цвет лица.
Значит, они не виделись с субботы, а тогда была среда. Вдруг мне стало стыдно, и я повесила трубку. "Как я могла до этого дойти? – думала я. – Это так же ужасно, как распечатать чужое письмо". Я не понимала Изабеллы, которой хотелось подслушать. Через четверть часа я опять позвонила Филиппу.
– Простите меня, – сказала я. – Я сейчас вам звонила, а вы с кем-то разговаривали. Я узнала голос Соланж и положила трубку.
– Да, она мне звонила, – ответил он без малейшего замешательства.
Этот эпизод показался мне очень естественным, ясным и на некоторое время успокоил меня. Потом я опять стала обнаруживать в жизни Филиппа явные признаки влияния Соланж. Во-первых, теперь у него вошло в обыкновение отлучаться по два-три раза в неделю; я не спрашивала, куда он едет, но знала, что их встречали вместе. Среди женщин у Соланж было много врагов; они считали меня своей естественной союзницей и пробовали ближе сойтись со мной. Женщины добрые (я хочу сказать – добрые в той мере, в какой женщины могут быть добрыми в отношении друг друга) относились ко мне с молчаливой жалостью и намекали на мое горе только фразами общего характера; злые же делали вид, будто думают, что мне уже известны некоторые факты, которых я на самом деле не знала, и под этим предлогом доставляли себе удовольствие, сообщая мне о них.
– Я вполне понимаю вас, – говорила мне одна из таких дам, – что вы не пошли с мужем смотреть акробатов; ведь это такая скука.
– Филипп смотрел акробатов? – вырвалось у меня, ибо любопытство одержало верх над самолюбием.
– А как же? Он вчера был в Альгамбре. Он вам не говорил? Он был с Соланж Вилье; я думала, вы знаете.
Мужчины тоже делали вид, будто жалеют меня, в расчете предложить мне утешение.
Когда мы получали приглашение на званый обед или я сама предлагала Филиппу куда-нибудь поехать, не раз случалось, что он отвечал: "Да, конечно, почему бы не поехать? Однако подождите до завтрева; завтра я скажу окончательно".
Единственным объяснением такой отсрочки, казалось мне, может быть то, что Филипп собирается позвонить утром Соланж и узнать, приглашена ли и она на этот обед или не собирается ли она в этот вечер поехать куда-нибудь вместе с ним.
Мне казалось также, что во вкусах, даже в характере Филиппа теперь сказывалось – пусть еле ощутимо – влияние этой женщины. Соланж любила сады, деревню. Она умела ухаживать за цветами, за животными. В Фонтенбло, на опушке леса, она построила дачку, где проводила субботу и воскресенье. Филипп много раз жаловался, что устал от Парижа и хотел бы владеть клочком земли где-нибудь в окрестностях.
– Но у вас Гандюмас, Филипп, а вы стараетесь ездить туда как можно реже.
– Это совсем другое дело; до Гандюмаса семь часов езды. Нет, мне хотелось бы иметь домик, куда я мог бы уединяться дня на два, а то и вовсе на день. Например, в Шантийи, или в Компьене, или в Сен-Жермене.
– Или в Фонтенбло, Филипп.
– Или в Фонтенбло, если хотите, – ответил он, невольно улыбнувшись.
Я почти обрадовалась этой улыбке; она превращала меня в его сообщницу.
"Конечно, я знаю: вам все известно, – как бы говорил Филипп. – Я доверяю вам".
Я чувствовала, однако, что не следует настаивать, что он не скажет мне ничего определенного; но я была уверена, что между его внезапной любовью к природе и моими тревогами есть определенная связь и что жизнь Филиппа в значительной мере зависит теперь от Соланж.
Не менее удивительно было, впрочем, наблюдать, как Филипп влияет на вкусы Соланж. Думаю, что для всех окружающих, кроме меня, это было совсем неуловимо; в общем я не отличаюсь наблюдательностью, но, как только дело касалось Филиппа и Соланж, я сразу замечала любую мелочь. По субботам у Элен мне часто приходилось слушать отзывы Соланж о прочитанных ею книгах. И тут оказывалось, что она читает любимые книги Филиппа, те, которые он и мне советовал прочесть, а подчас это бывали книги, которые когда-то рекомендовал Одилии Франсуа и вкус к которым Одилия привила Филиппу. Я легко распознавала это "наследие Франсуа", циничное и крепкое: тут всплывали и кардинал де Ретц, и Макиавелли. Сказывались и врожденные вкусы Филиппа: "Люсьен Левен", "Дым" Тургенева и первые тома Пруста. Когда я услышала рассуждения Соланж о Макиавелли, я не могла сдержать горькой улыбки. Как женщина, я отлично понимала, что Макиавелли ей столь же безразличен, как ультрафиолетовые лучи или лиможские эмали, но что она может заинтересоваться и теми и другими и довольно вразумительно распространяться о них, чтобы создать у мужчины какую-то иллюзию и понравиться ему.
Когда я познакомилась с Соланж, я обратила внимание на ее тяготение к ярким цветам, которые, впрочем, очень шли к ней. А последние несколько месяцев она почти всегда появлялась вечером в белом платье. Белый цвет был одним из пристрастий Филиппа, унаследованных им от Одилии. Как часто он вспоминал ослепительную белизну Одилии! Странно и грустно было думать, что бедная крошка Одилия продолжает жить, благодаря Филиппу, в других женщинах – в Соланж, во мне и что каждая из нас (Соланж, быть может, сама того не ведая) силится воссоздать ее исчезнувшее очарование.
Странно и грустно было так думать, а мне это было особенно грустно – и не оттого только, что я мучительно ревновала, но также и потому, что Филипп, казалось мне, изменяет памяти Одилии. Когда я с ним встретилась, его беззаветная верность покорила меня, и я приняла ее за одну из прекраснейших черт его характера. Позже, когда он вручил мне рассказ о своей жизни с Одилией и когда я узнала правду об ее уходе, неизменное благоговение Филиппа к памяти его единственной любви стало вызывать у меня еще больший восторг. Я восхищалась и понимала его тем более, что у самой меня создался пленительный образ Одилии. Ее красота… ее хрупкость… и ее непосредственность… ее живой, поэтичный ум… Да, теперь и я, прежде ревновавшая к Одилии, полюбила ее! Она одна – такая, какою он мне ее описывал, – казалась мне достойной Филиппа – такого, как я его понимала и каким, быть может, видела его я одна. Я соглашалась быть принесенной в жертву столь возвышенному культу; я знала, что побеждена, хотела быть побежденной и склонялась перед Одилией с искренним смирением, находя в этом смирении тайное удовлетворение и, конечно, втайне гордясь им. Но, вопреки видимости, это чувство не было вполне чистым. Я мирилась с любовью Филиппа к Одилии, я даже желала, чтобы она длилась дольше, я старалась забыть очевидные прегрешения и ветреность Одилии, но все это объяснялось у меня надеждой, что умершая защитит меня от живых. Я рисую себя сейчас более коварной и более расчетливой, нежели я была в действительности. Нет, я думала не о себе, а о моей любви к Филиппу. Я так любила мужа, что хотела, чтобы он был выше, совершеннее всех окружающих. Его привязанность к существу почти божественному (поскольку смерть избавила это существо от людских изъянов) придавала ему в моих глазах особое величие. Но как мне было не страдать при виде того, что он становится рабом какой-то Соланж Вилье, которую я могла изо дня в день видеть, критиковать, осуждать; которая состояла из той же плоти, что и я сама; о которой дурно отзывались в моем присутствии другие женщины; которую я считала красивой и даже довольно умной, но уж никак не божественной и не выходящей за грани человеческого.
XIV
Филипп несколько раз говорил мне: "Соланж всячески старается сблизиться с вами, а вы все время уклоняетесь. Она чувствует, что вы относитесь к ней враждебно, нетерпимо…" Действительно, после поездки в Швейцарию госпожа Вилье мне несколько раз звонила, но я всегда отказывалась поехать с ней куда-нибудь. Мне казалось, что разумнее видеться с нею как можно меньше. Однако, в угоду Филиппу и в доказательство своего дружелюбия, я обещала как-нибудь побывать у нее.
Она приняла меня в небольшом будуаре, который мне показался вполне "в стиле Филиппа" – мебели было очень мало, стены совсем пустые. Я чувствовала себя неловко. Соланж весело и непринужденно растянулась на диване и сразу же заговорила со мной как с близкой подругой. Я обратила внимание на то, что она называет меня "Изабелла", в то время как сама я колеблюсь между "сударыня" и "дорогая".
"Как странно, – соображала я, слушая ее рассказы, – Филипп терпеть не может фамильярности, бесстыдства, а меня в этой женщине особенно поражает именно то, что она так несдержанна, говорит все напрямик… Почему она ему нравится?.. В ее взгляде есть какая-то нежность… Она кажется вполне счастливой… Счастлива ли она?"
В уме моем мелькнул образ Вилье – его лысоватая голова, усталый голос. Я спросила, как он поживает. Он, по обыкновению, был в отъезде.
– Я ведь очень мало вижусь с Жаком, вы знаете, – ответила Соланж. – Но он мой лучший друг. Он человек очень прямой, очень честный… Но поддерживать иллюзию пылкой любви после тринадцати лет супружеской жизни было бы лицемерием… А я не лицемерка.
– Но ведь вы замуж вышли по любви, не правда ли?
– Да, я обожала Жака. Мы пережили чудесные дни. Но страсть недолговечна… Кроме того, нас разъединила война. За четыре года мы так привыкли жить друг без друга…
– Как это грустно! И вы не пробовали восстановить прежнее счастье?
– Знаете, когда уже нет любви… или, вернее, когда уже нет физического влечения (ибо у меня осталось к Жаку самое доброе отношение), то очень трудно поддерживать видимость тесно сплоченной четы… У Жака есть любовница; мне все известно; я это одобряю… Вам это еще непонятно, но настает момент, когда появляется потребность в независимости…
– Зачем же? Мне кажется, брак и независимость – понятия, друг друга исключающие.
– Так говорят. Вначале. Но брак, в том виде, как вы его понимаете, несет в себе нечто обременяющее. Я вас шокирую?
– Да, немного… То есть…
– Я очень откровенна, Изабелла. Я не выношу поз… Притворяясь, что я люблю Жака… или что я его ненавижу… я завоевала бы ваше расположение. Зато я перестала бы быть собой… Понимаете?
Она говорила, не глядя на меня, и карандашом выводила звездочки на обложке какой-то книги. Когда она опускала глаза, ее лицо казалось немного злым и как бы отражающим затаенное страдание. "В общем, она не так-то уж счастлива", – подумала я.
– Нет, мне не совсем понятно, – продолжала я. – Беспорядочная, сумбурная жизнь – ведь это должно быть так обманчиво… Кроме того, у вас есть сын.
– Есть. Но вы сами узнаете, когда у вас будут дети, – между женщиной и двенадцатилетним школьником не может быть ничего общего. Когда я навещаю его, у меня всегда создается впечатление, что ему со мной скучно.
– Значит, по-вашему, и материнская любовь тоже поза?
– Нет, почему же… Все зависит от обстоятельств… Как вы нападаете, Изабелла!
– Я вас все-таки не понимаю. Почему, говоря: "Я откровенна, я не допускаю никакого лицемерия", вы в то же время не решаетесь идти до конца… Муж ваш вернул себе независимость. Вам он предоставляет полную свободу… Почему же вы не разводитесь? Это было бы честнее, определеннее.
– Что за странная мысль! У меня нет ни малейшего желания еще раз выйти замуж. Жак тоже не собирается жениться. Так зачем же нам развод? Кроме того, мы связаны общими интересами. Наши владения в Марракеше куплены на мое приданое, а обработал их, усовершенствовал Жак… Наконец, я всегда бываю очень рада встрече с ним… Все это гораздо сложнее, чем вы думаете, милая моя крошка.
Потом она стала рассказывать о своих арабских конях, о жемчугах, об оранжереях в Фонтенбло.
"Как странно, – думала я, – она говорит, что презирает роскошь, что живет чем-то совсем иным, а между тем не в силах удержаться, чтобы не говорить о роскоши… И может быть, это тоже нравится Филиппу, нравится та ребяческая радость, с какой она наслаждается всем этим… А все-таки занятно наблюдать, до чего разным тоном она произносит лирические монологи перед мужчиной и перечисляет свои богатства перед женщиной".
Провожая меня, она сказала, смеясь:
– Вы, конечно, возмущены моими рассуждениями… ведь вы замужем недавно и еще влюблены… Все это очень мило. Но не создавайте трагедий… Филипп вас очень любит, вы это знаете. Он всегда очень тепло отзывается о вас.
Уверения Соланж относительно моей семейной жизни и чувств Филиппа показались мне совершенно нестерпимыми. Она сказала:
– До скорого свидания; заходите почаще. Но я к ней больше не пошла.
XV
Несколько недель спустя я заболела. Появился кашель. Меня знобило. Филипп провел вечер у моей постели. Сумрак, а быть может, также и лихорадочное состояние придали мне смелости. Я заговорила с Филиппом о переменах, которые в нем замечаю.
– Сами вы, Филипп, не можете видеть себя, но для меня просто невероятно… Даже в том, что вы говорите… Недавно, когда вы спорили с Морисом де Тианжем, я была прямо-таки поражена; в ваших суждениях сказывалось нечто до того резкое…
– Боже, как много вы придаете значения тому, что я говорю, дорогая моя; гораздо больше, чем я сам, уверяю вас! Что же я сказал в тот вечер такого существенного?
– Я всегда высоко ценила ваши убеждения относительно честности, верности обетам, уважения к данному слову, а на этот раз – помните? – не вы, а Морис защищал все это; вы же, наоборот, утверждали, что жизнь быстротечна, что люди – это жалкие создания, что им редко случается быть счастливыми, а поэтому они должны хвататься за первую возможность, и тут, Филипп… – чтобы выговорить это, я отвернулась и не смотрела на него, – тут мне показалось, что вы говорите все это для Соланж, которая прислушивалась к вашему спору.
Филипп рассмеялся, взял меня за руку.
– Какая горячая ручка, – сказал он, – и что за воображение! Да нет же, я говорил не для Соланж. Я говорил то, в чем убежден. Мы почти всегда связываем себя, сами не сознавая, что делаем. Потом мы желаем быть честными; мы не хотим оскорблять тех, кого любим; мы из малоубедительных соображений отказываем себе в несомненных удовольствиях, о которых позже жалеем. Я говорил, что в этом сказывается некая подлая доброта, что мы почти всегда сетуем на тех, ради кого принесли себя в жертву, и что в конечном счете лучше и для них и для нас вооружиться мужеством, осознать, что именно нам нравится, и смотреть жизни в лицо.
– А разве вы, Филипп, сейчас о чем-нибудь сожалеете?
– Вы все общие вопросы всегда сводите к нам двоим. Нет, я ни о чем не сожалею; я вас очень люблю, я вполне счастлив с вами, но был бы еще счастливее, если бы вы не ревновали.
– Я постараюсь.
На другой день пришел врач и определил у меня тяжелую форму ангины. Филипп проводил возле меня много времени и очень внимательно следил за тем, как за мной ухаживают. Соланж прислала мне цветы, книги и приехала меня навестить, как только мне позволили принимать друзей. Я стала казаться самой себе несправедливой, противной, но, лишь только я выздоровела и зажила общей жизнью, меня вновь поразила их близость и вновь охватило беспокойство.
Впрочем, не одна я беспокоилась. К нам часто приходил завтракать директор нашей фабрики, эльзасец-протестант господин Шрейбер; я с ним очень подружилась, ценя его прямоту и рассудительность; однажды, когда я зашла к Филиппу в контору и не застала его там, господин Шрейбер робко спросил у меня:
– Простите, госпожа Марсена, что я задаю вам такой вопрос; не знаете ли вы, что такое с господином Филиппом? Он стал совсем другим.
– В каком отношении?
– Ему теперь, сударыня, все безразлично; теперь он очень редко возвращается в контору после завтрака; он не приходит для переговоров со своими лучшими клиентами; он уже три месяца не ездил в Гандюмас… Я делаю все, что от меня зависит, но я ведь не хозяин… Я не могу его заменить.
Значит, когда Филипп говорил, что занят делами, он иногда говорил неправду, – он, прежде такой щепетильно честный. Может быть, он говорил неправду, чтобы не тревожить меня? К тому же разве я со своей стороны помогала ему быть откровенным? Иной раз мне больше всего хотелось, чтобы он был счастлив, и я собиралась не нарушать его покоя, и все же я мучила его расспросами и упреками. Я бывала раздражительной, требовательной, несносной. Он мне отвечал очень терпеливо. Я думала о том, что в довольно сходных обстоятельствах он относился к Одилии лучше, чем я к нему, но я сразу оправдывала себя, считая, что для меня положение гораздо трагичнее. Мужчина не посвящает всей своей жизни любви; у него есть деятельность, друзья, определенные идеи. Женщина моего типа существует только ради любви. Чем заменить ее? Я ненавидела женщин, мужчины мне были безразличны. Мне казалось, что после долгого ожидания я выиграла ту единственную партию, которую мне хотелось сыграть: партию, где ставкою – всепоглощающая, неповторимая любовь. Эту партию я проиграла. И моему страшному горю не видно было ни конца, ни облегчения.
Так прошел второй год моего замужества.