– Верно, господин хороший, есть такая глума шутейная для веселья. Чтоб порадовать уважаемых высоких зрителей, отвлечь от кажинных забот.
– Ей… ей… для вящего веселья. А зовут меня Истома и покажу вам, чего не видели дома… Как же ты запамятовал имя? Нехорошо!.. Крестили тебя в святом храме славным именем Истома, а ты теперича от него открещиваешься? Ванькой безродным себя кличешь?
– Истома-то – сиречь псевдоимение. Как бы сказать – кличка скоморошья, – умоляюще промолвил Истома, прятая взор, ибо взгляд его был столь вяще волчьим, что тревожно запрядил ушами конь воеводы. – А по-крещеному, Иван я и есть.
– Что ж, Ваня, побай-ка нам, за какие славные дела наградили тебя каленой "букой"? Небось, яблоки на торжище украл? Али в питейном доме лавку сломал? Али гнезда птичьи разорял? – комедийным голосом вопросил воевода. И, размахнувшись, так что солью под ногами затрещал в пазухах расшитой кафтан, обрушил на хребет скомороха удар четырех скованных перстней. – А может, со Стенькой Разиным разбойничал?!
– Иван аз, родства не помню! – закричал Истома, дабы утерпеть боль, от которой почернело в главе, да не изрыгнути на воеводу матерные лаи, да, самое главное, не выказать злобной радости от упоминания имени атамана. – Скоморох аз! Брожу по Руси да пою скоморошины! Ай, сестрице, дайте чернице!..
– Сей час ты у меня запоешь аллилуйю красную, – промолвил воевода и кивнул палачу, бывшему и пытальщиком, и караульным в едином лице.
– А вот тебе, сучий потрох! – усердно принялся взмахивать кнутом приказной.
Ах, разве поддался бы вчера на тракте Истома дрищавому Путиле, кабы встретились оне один на один, с кистенями в пястях, али просто в кулачной драке. Удавил бы сучьего сына, как скнипу на гребешке! И мотал бы Путила юшку на бороду, как сейчас он, Истома. Но в обозе Путилы неожиданно оказались огнеметные пищали!.. А ватага скоморохов, хоть и борза бысть, да имела лишь ножи за поясами да голенищами, да кистеня с топорами. И когда, не захотев уступить дорогу гостиному обозу, выхватили по крику Истомы скоморохи ножички, выломали дреколье да спустили с цепей притравленных на кровь бродяг медведей и собак, гости принялись палить огнем. Страшный рев раненных медведей, визг плясавиц, огненные вспышки в зимних сумерках вызвали в актерских рядах смятение. Кое-кто ринулся даже через сугробы в ельник. И тогда Истома скинул с плеч невиданный заморский охабень, устрашающими неспешными движениями разоблачил рубаху и встал перед Путилой голым по пояс, с одним лишь огромным усыпанным каменьями крестом на шее. Так стоял Истома на дороге, зная, что ничего нет ужаснее в рукопашном бою, чем разоблачившийся до нага противник, ибо значит сие, что биться он будет до смерти. Путила дрогнул, и щегольской сапог его даже сделал движение, предшествующее если не позорному бегству, то дипломатичному отходу в сугробы. Но вдруг узрел гость на поясе Истомы рог для курения бесовского зелья. И мысль, что может он, Путила, изловить и доставить в приказ государственного преступника, придала гостю сил. Условленным криком он дал команду стрелять из всех пищалей. Сие, конечно, подлое дело: в кулачной рукопашной битве извергати пороховой огонь. Ну да ведь с курильщиком табака какой может быть честный бой?! Тут любые средства хороши. Раненный в стегно, Истома крикнул ватаге уходить, бо иначе лишился бы вовсе плясавиц, медведей и акробатов. Душегуб, он с высокомерием главаря, погубившего сотни мужчин, женщин и детей, измыслил отпустить свою ватагу, а самому временно сдаться, дабы после разобраться с Путилой по-свойски. Скомороший обоз, изрядно потрепанный и лишившийся кулей с табаком, грозя кулаками, выкрикивая поздние угрозы и пожелания Истоме вскорости нагнать товарищей, съехал в сугробы, давая проезд саням купеческим. Едва обозы разъехались и скрылись за черными елями, на синий в сумерках тракт, усеянный соломой и шапками, с карканьем опустилась стая воронов. Самый крупный неспешно подошел к окровавленной медведице и принялся меткими ударами выклевывать глаз. До самой кубовой темноты с карканьем долбило воронье кровавые комья снега и драло труп собаки, огромной и кудлатой, как мужичий тулуп. Охабень Истомы Путила, после короткого раздумья, подобрал и кинул на пленника – издохнет ищо по дороге от мороза. И превратится тогда Путила из государева верного слуги, скрутившего опасного разбойника, торговца табачным листом, в обычного бийцу.
Впрочем, у Истомы на запасе бысть весьма вящая легенда о кулях ароматного листа.
– Цяй сие! Цяй! – убедительным голосом докладывал он Орефе Васильевичу. И то смотрел вниз правежного столба, дивясь тому, как веретеном сходятся в утоптанном снегу и кажутся маленькими ноги. А то взирал на узкие лодочки расслоившейся древесины, бывшие в вершке от глаз. И не понимал, почему ему забавно, что одна из щелей напоминает овраг? Раненное стегно дергало и жгло. А древесные слои потрескавшегося пыточного столба, сдвигающиеся и расходящиеся, совершенные без изъяна, как языки пламени, все не отпускали внимания Истомы. Он смотрел на вылущившуюся тонкую занозу. Длинный седой волос обвил ее легкой петлей и развевался на ветру. – Чай. Питие такое. Чайный лист из Китая.
– Зелие? – ласково прищурив рыжий глаз, вопросил воевода, стараясь не выказать незнания. – И от каких же недугов?
– Сий лист напаривают в кипятке и пьют ввечеру, ибо он прогоняет сон и не дает усонмиться на всенощной. А везу аз сей чай для государя Алексея Михайловича, бо оне зело любят стоять всю ночь в церкви да молиться об нас, грешных. Вот, чтоб не сонмилось Алексею Михайловичу, и заказан лист в Китае через их китайского царя, – раздельно рек Истома.
Упоминание государева имени несколько осадило Орефу Васильевича. Он испытующе глянул на исполосованную спину скомороха, крякнул и грузно подтянул гузном круп коня.
– И что же чай сей более некому доставить, как клейменому скомороху? – с язвительной, но на всякий случай и попятной усмешкой вопросил воевода. Бо взяло воеводу некоторое сомнение: "Чем черти не шутят? Может – и чай…"
– А ты не подъелдыкивай, – внезапно развязным ясным гласом произнес Истома, ибо примнилось ему в гордыне, что тотемский воевода, кучей сидящий на коне, такой же кучей и мыслит. Лицо Орефы Васильевича более всего напоминало Истоме разрезанное вареное вымя – желтовато-розовое, пористое. Ну разве может эдакое вымя обхитрить его, скомороха? – Делалось сие нарочно через неважного человека вроде меня, ибо Дума боярская измысливала навредить чайной привычке Государя.
Истома нарочно выказал поганую роль думских бояр, ибо любовь к ней тотьмичей бысть та еще! И полагал Истома, что никакой воевода не откажется подговнять думскому боярину, коли выпадет эдакий случай. Но задумка не прошла… Смешной актер! Разве воевода бысть глуп? Олей! О! Тотемский воевода лих срать! Бывало, велит зачитать на торжище указ, вроде как Думный, вчерась с нарочным полученный, сдать в казну холста, али гвоздей кованых, али по кадушке жира. И знать никто не ведает, что сей указ Орефа Васильевич самолично две ночи выводил пером, чесая коротко стриженную, как шкура тюленя, главу. Ну разве не мудр?
Поводив глазами, Орефа Васильевич вдруг привстал в стременах и оглушил Истому тучным ударом кулака.
– Да ты как смел, говняной пес, украсть самого государя чайный лист?!
У Истомы почернело в зенках, и засверкали под вежами драгоценными каменьями искры.
Властный удар придал воеводе душевной крепости, и он вальяжно выпрямился, оперев кулак в стегно. "А ловко аз придумал, – победоносно ухмыльнулся он. – Коли сие чай, то передам с нарочным, что предотвратил аз кражу драгоценного китайского дара подлым скоморохом. А коли табак сие – пущу в оборот сам. А шута так и так в огонь. А пока доложусь для порядка в Вологду, мол, изловлен беглый холоп с букой. Не разыскивается ли таковой в наших краях?"
– В темницу, – кивнул Орефа Васильевич главой.
И поехал в приказную избу – диктовать дьяку доносную грамоту да отправлять ея в Вологду.
Истому сызнова ввергли в острог – бревенчатый сруб, вкопанный в землю, где он по прошествии времени и увидал вдруг сидящего на берегу заснеженной реки мертвого товарища, Титку. И под окошечком которого ни жива ни мертва, едва не плакая, долго стояла Феодосья.
…В приказной избе порядок был – не подкопаешься! Вишневые косточки, служившие для счета, аккуратно покоились в колотых горшках, принесенных дьяком Агапкой из дому. Свечи и свитки бумаги лежали в шкапу, повсеместно уставленному мышиной отравой. Книги с записями грудились на полатях, загораживая сулейку с сиженой водкой и глиняную миску головок чеснока. Тулуп дьяка висел за его спиной, бо у дверей за него любили хвататься, валясь на пол, некультурные тотьмичи, сам же Агапка сидел на сундуке, в коем хранились перья и сулея чернил. Несмотря на младой возраст и тощее тело, вид Агапки был суров. Особенно строго сходились его дрищавые брови к переносице в случае появления в дверях посетителя. Непреклонность в деяниях Агапки и в образе его установилась после изрядного правежа, имевшего место два лета назад, когда Агапка только что заступил на должность подъячего. Велено было ему, подъячему, начать переписывать заставку государева указа, бывшую всегда одной и той же. Суть же указа должон был выписать дьяк. Агапка, высунув язык от усердия, лихо принялся выводить по памяти: "Божиею милостию Царь и Великий Князь, Алексей Михайлович, всея Руси Самодержец, Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, Государь и Великий Князь Новагорода Низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кандинский и всея Сибирской земли…" И когда оставалось Агапке вывести всего ничего – земли северные, вошла в избу молодая бабенка, да и принялась, дура, отвлекать подъячего, кланяясь, так что гузно поднималось выше Агапкиной брады, да бормоча родство свое, мол, Фекла аз, Фетисова, дочь Лядова. Агапка, скосив зенки на поганую Феклу Лядову, благоухающую женским сладковонием, возьми да и впиши бездумно грешным пером: "…и иных многих лядвий Государь и Обладатель". Обтрусил грамоту песком, подул, обдав посетительницу запахом чеснока, да и подпихнул на стол дьяку, посля чего сызнова уселся на сундук, подперев шапку рукой. Дьяк, не перечитывая написанного Агапкой, резво дописал указ, да и понес к Орефе Васильевичу на утверждение. Что там бысть в хоромах воеводы, доподлинно неизвестно, а только пробежал вскорости мимо окошка приказной избы к Орефе Васильевичу лекарь со склянкой пиявок, вызванный с английского двора, а ввечеру Агапку выволокли на правежный двор и примерно выпороли, посыпая спину солью. Так что теперь Агапка пером водил сосредоточенно, на розмыслы об бабах не отвлекаясь.
По явлении Орефы Васильевича, Агапка, нахмурив брови, принялся, сопя, склеивать хрустящий кусок пергамента в трубку. По сему жерлу полагалось писать вкруг. Затем, когда эдакую исписанную пергаментную елду разворачивали, вписать в нея хоть буквицу не представлялось возможным. Так что подделать надиктованное воеводой не смог бы и сам черт.
– Экий у тебя тут дух, – дожидаясь склейки свитка, покривился Орефа Васильевич. – Тьфу! Нечем черту срать, так он лыки драть.
На сей упрек Агапка только сильнее скосил глаза к свитку и вящее засопел.
– Ты бы бздеть на двор ходил, али ноги отвалятся? – не унимался воевода, довольно, впрочем, добродушно.
– Так ить чесночное коренье… От гузна на пёрст, а несет на семь верст, – пробормотал Агапка, плюнув на край не желавшего слепляться уголка. – Готово.
Он смахнул со стола таракана и деловито обмакнул перо в чернила, собственноручно намешанные на саже.
Закончив писанину, Агапка обтрусил донесение песком, подал на подпись Орефе Васильевичу, а затем уложил документ в задубелое кожаное влагалище. Футляр был принят гонцом в мешок из рогожи, и сей же час доверенный приказной человек да ездовой Тришка помчались в небольших вертких розвальнях, набитых сеном и медвежьими шкурами, по морозу в Вологду. Тракт от Тотьмы до Вологды был зело наезженным, бо двигалось по нему зимой пищных и промысловых обозов, как девок на гульбище на Красную горку, так что Орефа Васильевич прикинул получить ответ весьма вскорости.
Когда толчея по приказной избе и правежному двору угомонилась, вконец замерзшая Феодосья принялась сызнова звать в окошечко Истому. Она уж думала пропихнуть в щель пироги и вернуться домой, дабы прийти на другое утро, как вдруг к узкому разверзтию, впрямо напротив ея глаз, внезапно припала жуткая личина – слипшиеся в крови волоса и жуткий глаз, точно такой, какой долго преследовал Феодосью, когда она впервые увидала, как режут корову. Феодосья отпрянула и соскользнула с дровяной приступочки на разъезженную тропинку. Взмахнув руками, Феодосья удержалась на ногах. Низвергание прояснило Феодосьины мысли, и она с ужасом поняла, что страшный кровавый глаз принадлежит Истоме.
– Господи, святые угодники, да что же сие такое? – плачущим голосом пробормотала она, цепляясь за бревна и взлезая вновь на плашку, приложенную под щелью.
– Истомушка, сие аз, Феодосья, – произнесла Феодосья в бок окошечка, не решаясь вновь взглянуть внутрь.
– Какая Феодосья? Не знаю аз Феодосьи. Коли хлеба принесла, так давай.
– Истомушка, – лия слезы, запричитала Феодосья, одной рукой выправляя из сумы пироги, а другой цепляясь за стену. – Чего же оне с тобой сделали, что ты меня запамятил? Сие аз, любящая тебя Феодосья. Вспамятуй, любимый мой, как дрочились нежно с тобой всю ночь в моей горнице. Как молвил ты мне стихи. Как глядел твердь земную и небесную…
Феодосья говорила и говорила, все не решаясь вверзнуть очеса в щель.
Истома глядел наружу, в узкую полоску света, окутанную клубами пара. Но видел то пестрого, как пряник, разукрашенного битюга, то седой волос в занозе пыточного столба, то волочащуюся в пыли мускусную ляжку и темную ступню молоденькой башкирки. Али она Феодосья?
– …как подарил чудную скляницу. Скляница, а в ней золотой плод, гвоздиками утыканный. Истомушка…
Неожиданно пар развеялся, и супротив оказались голубые, как узор на ханском шатре, глаза. И сразу утих гортанный крик башкирки, и выщелкнула свеча, освещая косы, причесанные с елеем, и белое, как головной сахар, тело.
– Феодосья…
– Что же ты пирог не берешь? – всхлипывала Феодосья. – А здесь – сбитень с медом.
Она пропихнула в щель, уложив боком, плоский лыковый туесок.
Истома взял туес, выдернул пробку и жадно выпил пряный горячий навар.
– Под шубой держала, чтоб не остыл. А пироги с яйцами.
Хмельной от меда, сбитень в тот же миг достиг живота Истомы и разлился дрожащим теплом.
Скоморох негнущимися пальцами втащил пирог, едва удержав его, и жадно съел.
Феодосья, шмыгая носом, впихнула еще один кусок.
– А сие с малиной…
Еда и особенно горячий сбитень подействовали на Истому чудным образом. Вдруг перестало дергать раненное стегно. И мысли из равнодушных сделались ясными, как взмахи ятагана.
– Феодосьюшка, люба моя! Звездочка моя золотая! – жадным гласом тихо возопил в окошко Истома. – Только ты мне помочь можешь. Сам Бог мне тебя послал! Да только захочешь ли?..
Последние словеса скоморох промолвил с томлением, но упавшим голосом, между тем с холодным прищуром глядя в угол темницы, туда, где чернела дверь.
– Господи, Истомушка!.. Да аз за тебя жизнь отдам!
– Упроси караульного войти ко мне в темницу.
– Как же я упрошу?
– Дай кун.
– У меня нету при себе. Али домой сбегать? Но сегодня аз уж вернуться не смогу.
Перспектива остаться в остроге еще на ночь не привлекла скомороха.
– Да зачем такой светозарной девице куны? Ты же жена наилепая, али он устоит? За твое-то белое тело любой душу дьяволу продаст.
Феодосья растерянно замолкла. Верно ли она поняла, что должна со сторожем…
– Чего ж ты молчишь, любимая моя?
– Али… согрешить аз должна с им?.. – неуверенно вопросила Феодосья.
– Ох, мука мне сие слышать! – горько вскрикнул Истома. – Мука думать, что будет тебя кто-то другой ласкать! Ну да ведь сие лишь тело, а душой мы только друг другу принадлежим.
– Верно, Истомушка, сие только тело… – просветленным гласом промолвила Феодосья. – А потом – что? Как аз тебя вызволю?
– Там видно будет, – промолвил скоморох.
А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и – поминай как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи – едва ему до плеча, крошечные сапожки – в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну да там видно будет.
– Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? – испуганно вопросила Феодосья.
– Когда сумерить начнет.
Феодосья оглянулась на небо.
Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.
– Уж скоро темнать начнет.
– Иди тогда к караульному, – повелел Истома. И вздохнул. – Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.