За две монетки - Антон Дубинин 27 стр.


- Я привел… священника.

Николай посторонился, стоя к гостям в полоборота; ничего страннее его улыбки Марко никогда не видел.

Гильермо уже вышагнул из темноты на свет и сказал по-английски - с тем редким уверенным достоинством, какое в близком присутствии смерти сохраняют только священник и врач. С достоинством полной необходимости и знания, что его нахождение здесь в самом деле уместно.

- Я священник. Пропустите меня к умирающему.

Прежде чем шагнуть за порог, Марко обернулся на Николая (Коленька, Виктория называла его - Коленька), желая его не то подбодрить, не то пропустить вперед - и увидел ту же улыбку на его лице, бывшую совсем не улыбкой, а - он понял наконец - сдерживаемым всю дорогу желанием закричать. Сердце Марко гулко ухнуло, проваливаясь в желудок.

- А ты тут подожди - тут, недоделок. Мы быстро.

Дверь чмокнула сталью у братьев за спиной, отрезая их от Николая, и младший из двоих невольно вздрогнул, хлебнув влажного, какого-то затхлого воздуха с запахом плесени.

(Котельная, вот что это такое - котельная, резко, как фотовспышкой, понял Марко еще раньше, чем шагнул на вторую из пяти ступенек в ласковом тепловом гуле откуда-то из глубины - и это разом все объясняло, даже больше, чем непонятное слово в адрес Коли - но что именно оно объясняло, Марко совершенно не понимал.)

Он знал одно - сюда не надо было, ни за что не надо было заходить.

Он еще не вспомнил, где видел этого мужчину. Или не видел, а только… (слышал?)

Но уже на третьей ступеньке твердо знал, что -

- Гильермо! -

Что здесь совершенно точно нет никакой умирающей старушки.

Глава 12
Après sept années de guerre

Так получилось, что Гильермо, считай, никогда не ходил к умирающим. Ничего удивительного: это частое занятие для больничных и военных капелланов да для приходских священников, особенно в сельских приходах. А для монашествующего преподавателя из большого монастыря - с чего бы, кто и позовет его слушать предсмертную исповедь? Кроме одного-единственного раза, который сейчас нахлынул остротой невозвратного, да так крепко, что Гильермо едва замечал, куда идет. Уже считая ступеньки вниз своими легкими ногами, он молча кричал себе, что это тут ни при чем, что вращению земли, так сильно ощутимому сегодня - ставшему заметным уже в пуговичном взгляде медвежонка Рикики… нет, лемура Шебурашки… и во "французском чувстве без названия", твердом знании, что в Вивьере ставни самые голубые - этому вращению неоткуда было взяться в московской квартире девушки Зинаиды, по уши очарованной им и совсем не похожей на давно усопшую девочку Мадлен из Тулузы - нет, вращение земли не могло привести его в ту же точку. Колесо фортуны поворачивается не так. Не бывает возможности все исправить.

Однако, сбегая по ступеням подвальной квартирки - или даже не квартирки, просто помещения - Гильермо Пальма почти не помнил, что Марко говорил об умирающей старой женщине. Женщине?… Сжав в нитку губы, чтобы не водить по ним языком, с сердцем твердым, как маленький камень, он отлично знал, что не сошел с ума, и нет ни малейшей причины в этом запахе - совершенно незабвенном запахе владений Сфортуны, запахе мочи, бедности и несвежего тела - увидеть на продавленном диване, да, непременно на диване в углу, за ширмой с псевдокитайскими журавлями - своего умирающего отца.

Был тот самый год - двадцать восьмой - когда Гильермо и не заметил своего дня рождения, растворившегося в череде великопостных и пасхальных драм. Кризис болезни Винченцо, его смерть, пришедшаяся на Вербное, так что он въезжал в Иерусалим через ворота братского кладбища, и Гильермо, которому по праву близости позволили в числе других нести до странного нетяжелый гроб, видел все сквозь поволоку отчаянной боли, носившей имя Никогда. Винченцо никогда не станет священником. Они никогда не подойдут вместе к алтарю. Не будет веселых тосканских каникул у моря, давно запланированных двумя лучшими друзьями. У Гильермо никогда больше не будет лучшего друга.

Он на удивление мало плакал в те дни, хотя слез от него ожидали, относясь к другу покойного с особой унизительной осторожностью, которая взбесила бы Гильермо, если бы он не ушел так глубоко в себя. Белой тенью он находился при матери Винченцо, при его сестрах, ошарашенных горем, как и он сам, и был счастлив, что они не просят его объяснять и оправдываться, как всякий живой оправдывается перед лицом смерти, рассказывать о покойном - за все те девять лет, которые Гильермо, а не они провели с ним рядом. Расплакался по-настоящему он только один раз - на заупокойной службе, когда проповедовал сам брат Фернандес, генеральный магистр, тот же, что принимал у двоих друзей вечные обеты.

- Я помню день почти четыре года назад, когда у этого же самого алтаря шестеро братьев обещали жить в послушании Богу, Деве Марии, святому Доминику и его преемнику, - испанский акцент четче очерчивал слова, делал голос Магистра торжественным. - По крайней мере об одном из этих шести братьев уже можно сказать, что он свои обеты исполнил. Перед всем народом Его. Я помню каждого из шестерых, которые в тот день вкладывали ладони мне в руки; и могу сказать с уверенностью, что этот брат был единственным, чьи руки не дрожали.

Гильермо вздрогнул от неожиданности, когда в сжатый кулак ему ткнулось что-то мягкое, отвратительное; это еще один из "тех шестерых" - Франко, стоявший справа, - решил выручить его носовым платком: только тогда Гильермо понял, насколько открыто и яростно рыдает.

Потом была Пасха - ответом на все, огромным костром благодатного пламени, пронизывающим звоном "Глории", сброшенным с плеч черным плащом Поста, когда слезы не мешают петь; подготовка к рукоположению поглотила его с его горем, придавая и самому горю смысл. Он вдвойне должен был стать священником - за себя и за брата, он не думал ни о чем другом, бесконечно тренируясь в часовне перед первой мессой в первом году литургической реформы - так, поклон диакону, омовение рук, добавление в воду вина… Здесь три взмаха кадилом. Здесь - чашу на алтарь, преклонить колени. Жизнь вошла в русло, русло сузилось неимоверно, и потому вода неслась к устью с великой скоростью. Гильермо не писал матери, наверное, с месяц - после короткого уведомления о назначенных дате и месте рукоположения, и мать тогда же звонила ему (и не дозвонилась), и брат, дежуривший на проходной, передал от нее записку - полное острой любви заверение, что она непременно придет, обещание молитвы, а что еще скажешь. Общение матери и сына, по Божьей воле опять оказавшихся жителями одного города, было в те годы странным и обрывочным. Она несколько раз заглядывала к нему в Анджеликум, страшно стесняясь, соглашалась пройти в столовую и выпить оставшегося после завтрака кофе. Она же звонила ему в монастырь, на проходную, из городских автоматов - в доме в предместье еще не поставили телефона, да и вряд ли собирались это сделать в ближайшие годы. Он посылал ей письма и открытки на адрес соседки, единственной ее приятельницы в Риме - наверное, потому, что та тоже была француженкой. Зайти он не находил ни времени, ни возможности - из-за никогда не обговариваемого, но всегда имевшегося в виду присутствия на заднем плане коренастой фигуры Рикардо Пальмы, человека, при котором даже мама не говорила более о блудном сыне: не было у Рикардо сына, так получилось, бывает же, что нет у человека детей.

Но как же Гильермо ждал ее в день своего торжества, как выглядывал в толпе гостей до последнего, пока еще не началось - и уже после начала, двигаясь с процессией меж рядов Санта-Сабины, слегка косил по сторонам почти черными от множества эмоций глазами: не высветится ли знакомое личико сердечком, яркая улыбка, такой же, как у него, взгляд. Не разглядел нигде, приказал себе на время забыть - а потом уже и вовсе стало не до того, не навертишься головой, простершись на камнях пола - вторым слева из пяти рукополагаемых. Но даже когда головы его коснулись руки епископа, его внутренний крик торжества - мама, ты меня видишь? - звенел, резонируя в груди. А вот неопресвитер отец Гильермо-Бенедетто, поднимаясь по ступеням алтаря, уже не видел ничего, кроме тайны.

Разочарование пришло потом, уже после торжества, когда молодые священники, едва сняв золотые с алым облачения, бросились в объятия ликующей родни. Ради праздника столы накрыли прямо на улице, на мощеном дворе - в том самом месте, на котором Иоанн XXIII сделал свое "единственное Папское безошибочное заявление": отсюда, с верхушки Авентина, совершенно точно открывается лучший вид на город Рим. Купола семи церквей, и матерь их Латеранская базилика, и громада Святого Петра, как большой парус в городском море, и сизые, сверкающие на солнце голуби, взлетавшие из-под стрехи старой Сабины: все это позволяло мириться с Римом, потому что это был совсем другой Рим - вещающий Urbi et Orbi, католический Рим Петра, Павла и Доминика, город Бенуа Лабра, святой город святых. Пили светлое вино - подарок от затворных монахинь, ели сыр и колбасу, охлажденную нарезанную поленту и хрустящие печенья, горками высившиеся на пластиковых столах. Франко справа тискала целая когорта родни, слева Марчелло хохотал с какими-то ребятами - то ли друзья-миряне, то ли кузены… Гильермо стойко улыбался, отвечал на поздравления монастырских товарищей, и отсутствие матери и Винченцо ощущалось как фантомная боль в ампутированной конечности. Может быть, именно в тот день Гильермо в первый раз по-настоящему обиделся на мать - на единственного родного человека, отказавшегося прийти на его свадьбу.

Ну ничего, Господи, зато Ты - со мной, сказал самонадеянный неопресвитер апрельскому небу и присел на парапет, борясь с желанием свесить ноги вниз, в сторону Вечного города.

Слегка хмельной, полный изнутри той сжимающей сердце чистой грустью, что заменяет счастье людям меланхолического темперамента, он вернулся в Анджеликум вместе с прочими, когда дневное тепло только начало утихать. Дежурный на проходной окликнул его так отчаянно, что было видно - ждал уже давно; Гильермо отозвался совершенно бестревожно - все, что могло произойти сегодня на свете, происходило исключительно с ним, ни с кем другим. И даже телефонограмму печатными буквами - печатными ради четкости, поперек линеек страницы - ему понадобилось прочесть три раза, прежде чем смысл ее достиг ума.

"Синьора Камилла Пальма - брату Гильермо Пальме. Твой отец умирает, приходи сегодня же, как можно скорее. Мама".

Он поймал такси - наверное, первый раз в своей римской жизни бок о бок с Бенуа Лабром поймал настоящее такси; такой уж был день - все в первый раз после первой мессы. Нежные лиловеющие сумерки, в апреле и не успевающие перерасти в ночь, рассыпали гирлянды фонарей по сторонам римских улиц, но молодой священник со стиснутыми в нитку губами смотрел только в зеркало заднего вида, на несущиеся прочь полоски фар: скорее, прошу вас! Я спешу к умирающему.

В портфеле, скользящем в потной от страха ладони, лежали кустодия с Виатиком, пузырек с елеем, скатанная кое-как узкая лиловая стола: за двадцать лет своей жизни Гильермо наверняка знал об отце только одно - тот был крещен. Должно быть, во младенчестве. Как все это атеистическое поколение.

Но не священником, бегущим на первую и последнюю, на самую необходимую помощь, чувствовал себя Гильермо, когда поднимался на второй этаж каменной коробки, пахнувшей изнутри безнадежно, как захлопнувшаяся ловушка. Нет - Бенуа Дюпоном, возвращающимся из самой длинной своей автостопной поездки в объятия Сфортуны, в дом войны, где надо таиться; входил рыцарь на порог собственной старости - мальчишкой, которому предстояло опять увидеть своего отца.

Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда - довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча - французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна - дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.

Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил с избытком; и страшно быть перестало чуть раньше, чем он увидел его, чудовище своего детства. Человека, внушавшего отчаянье - откажись от имени, откажись от дома, но ты не сможешь выпустить из своих жил его кровь. Человека, на котором Гильермо учился ненавидеть. Тот, кто лежал, выпростав из-под одеяла руки с синеватыми ногтями, несомненно, был его отцом Рикардо; и до чего же странно было смотреть на его уже нестрашное лицо, то же самое лицо с двумя жесткими морщинами от крыльев носа к углам рта, с синей, всегда дурно выбритой ямкой на подбородке.

Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные - такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими - темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.

Главное поражение дня - ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына - первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая - такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец - тонкий у основания и изогнутый луком - признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, - даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином - такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.

- Р…р…

- Тише, Рико, - Камиль наклонилась так низко, замкнув дыхание от запаха смерти, что ее выбившаяся прядка щекотала умирающему веки. - Вот, наш Гильермо пришел. Узнаешь сына? Сын пришел тебя навестить. Все будет хорошо.

Гильермо сглотнул, ощущая собственный кадык как острый ком в горле.

- Я священник, отец. - Знал ли ты, мальчишка, что еще будешь говорить ему это слово? - Отец… Слышите? Я священник. Если вам нужны таинства…

- Св…щщщ… к-к… ззттт…

Слова исходят из груди Рикардо, будто пар. Будто сломанный механизм отчаянно пытается завестись.

- Он хочет знать, как тебя зовут… теперь, - бесконечно усталые глаза Камиль поднимаются к сыну из теней.

- Гильермо-Бенедетто, - он не настолько жесток, чтобы не произнести и первого имени, чтобы не сказать его с лживым подобием улыбки. Чудовище его детства умирает, но Гильермо, как всегда, не успел чего-то очень важного, потому что умирает его отец.

- Хххршо хоть нне… Бббенито.

Черты Рикардо так искажаются, что сын не сразу распознает улыбку. Компаньо Рикардо Пальма попробовал пошутить. Желтые в желтом круге хлопчатого абажура газеты - "Унита", все "Унита", да как много - расползаются черными буковками, но ведь на что-то нужно смотреть, кроме этих глаз, от которых Гильермо не позволяет себе отвести взгляда - но взгляд уходит в сторону сам. Бенито? Думал ли он хоть полсекунды о Муссолини все это время, избирая себе имя в честь Лабра, вмещал ли вообще так называемого дуче его тогдашний и нынешний мир - конечно же, нет. Но не будет же говорить об этом сейчас священник, пришедший с Виатиком к умирающему, к умирающему, перед которым нет ни сил, ни воли, ни времени сейчас извиниться, крича и крича, пока не услышит - прости, прежде чем уйдешь, прости, что я тебя всегда

Может, все-таки не всегда ненавидел?…

Так много всего в этом доме. И даже в этом пледе, которым укрыт отец: клетчатом, побитом молью одеяле, на который отец некогда с размаху швырнул его замаранную поправками тетрадь.

"Чертов лоботряс! Сейчас получишь урок - какой следует!"

И первый - он же единственный - римский день рожденья Гильермо, когда и позвать было некого, так что отец пригласил сына заводского коллеги, а мама - дочку приятельницы, тихую и злую девочку, которую Гильермо мог бы понять, коли бы захотел. Тринадцатый год Гильермовой жизни начинался с унылого бдения за кое-как накрытым столом, в то время как с кухни, вместе с сигаретным дымом, не желавшим уходить в окно, доносился голос отца, ненавидевшего, когда зря жгут электричество: "Лоботрясы лопают, а счетчик-то вертится!"

И совершенно несовместимое с жизнью унижение собственным страхом, когда Гильермо лежал тихо, как труп, в ночной духоте, с набухающими полосами от ремня на заду и острым желанием смерти этому человеку. "Сдохни. Сдохни". Это вместо молитвы.

Его руки, взметнувшиеся к воротнику Гильермо - и в бессилии замершие на полпути: "Тогда ты мне больше не сын".

Твое желание сбылось, Маленький Принц. Змейка готова доставить тебя домой. Собственно, ты уже дома, а твой враг именно что сдыхает, где же твое торжество после семи, после трижды семи лет войны?

- Отец, - наклоняясь к самому его лицу, питьем покаяния вдыхая прокуренное дыхание и запрещая себе отодвинуться, повторяет Гильермо. Их одинаковые руки так и лежат, сцепленные, поверх одеяла, отнять руку невозможно. - Вам нужна исповедь? Исповедуетесь? Хотите?

Кивок. Это не могло быть ничем, кроме кивка. Кивок - движение даже не головой: темными измученными глазами. Это слишком тяжелая голова, в ней слишком много мыслей, нужно взять эту тяжесть, нужно разделить ее.

Свободная рука Гильермо уже шарит в портфеле в бешеном поиске лиловой столы. Господи, неужели?…

- Я священник. Я сейчас… Я могу.

Назад Дальше