Внезапно я увидела прямо перед собой марширующих солдат в черных сапогах и немецких мундирах. Этого не могло быть, как они сюда попали? Я пошла за ними и очутилась на Елисейских Полях. Кошмар продолжался. Повсюду немецкие танки, военные машины, грузовики. На каждом перекрестке были установлены пулеметы. Улицы кишели кавалеристами и пехотинцами. Неужели это и есть враги, ведь наши газеты изображали их тщедушными, рахитичными, неуклюжими горе-вояками! А эти выглядели бравыми и гордыми красавцами в сверкающих сапогах, с новеньким оружием. Да, это они, я узнала их отрывистую лающую речь. Господи боже, немцы во Франции! Париж оккупирован! Почему же она ни словом не обмолвилась об этом? Я растерянно уставилась на них. Словно какие-то безумные туристы, они щелкали фотоаппаратами. Я испугалась: вдруг меня арестуют? Но они не обращали на меня никакого внимания. Хотя я была единственным гражданским человеком, который стоял с высоко поднятой головой. Редкие прохожие норовили прошмыгнуть мимо, глядя в землю. Не знаю, как мне удалось не хлопнуться в обморок. Наверно, меня спасла мысль, что я должна вернуться и забрать Луизу.
Я побрела по улице в сторону центра. Перешла Сену по мосту возле площади Согласия. Впереди, на крыше Национальной ассамблеи, виднелись немецкие солдаты, человек десять. Они влезли туда, чтобы вывесить на фасаде гигантское полотнище со словами Deutschland siegt an allen Fronten. Я не знала, как это перевести, но в любом случае мне было плевать на их лозунги. Выйдя к бульвару Сен-Жермен, я увидела, что и там уже полно немецких плакатов. С указателями разных направлений. Солдаты, цепляясь, как обезьяны, за столбы и балконы, развешивали на домах нацистские знамена. Всюду, куда ни глянь, появились красно-бело-черные флаги со свастиками. Некоторые полотнища были так велики, что свисали с крыш до самого тротуара, наглухо закрывая фасады зданий. Париж лишился своих стен. Черная свастика напоминала мне лабиринт с тупиками вместо выходов, и я механически шла по улице, сама не зная куда. В окнах мелькали испуганные лица: затаившись у себя в квартирах, люди высматривали, что делается снаружи. А я все шагала, как автомат - испорченный автомат. Бульвар Распай. На капотах немецких машин были прицеплены французские военные кепи и каски - первые мрачные трофеи победителей. Мне навстречу вели пленных. Я не осмеливалась на них глядеть. Боялась увидеть знакомые лица. Солнце пекло невыносимо. Мне хотелось набрать в грудь побольше воздуха, но даже дышать было страшно. Я часто присаживалась, чтобы передохнуть. В небе над моей головой кружили самолеты. По городу разъезжали машины с громкоговорителями, из которых неслись объявления: каждый, кто выйдет из дома после 20 часов, будет расстрелян. Улица Де Плант. Как странно: никаких немецких плакатов, никаких знамен и суетливых солдат - мертвая тишина и безлюдье, пустые тротуары и закрытые ставни. Здесь они еще не успели пометить "свою" территорию, но все равно я ощущала их присутствие. Псы поганые! Улица Саблиер. Улица Ипполита Мендрона. Номер 3… 14… 32… 46. Не знаю, как мне удалось найти мастерскую Альберто в доме № 46 по улице Ипполита Мендрона. Наверно, так сомнамбулам удается ходить по карнизам, не падая вниз. Однажды Альберто показал мне на карте Парижа свою улицу. Я тогда много раз мысленно проделывала этот путь, входила в узкий переулок, в тесный дворик. Я решила все рассказать Альберто. Убеждала себя, что уж он-то мне поверит, поможет забрать Луизу. И конечно, вразумит мадам М., ведь он хорошо ее знает. Но его не оказалось дома.
Не помню, сколько времени я прождала Альберто, скорчившись у его двери. Может, дня два. Или три. Он привел меня в чувство, встряхнув за плечи. Потом ворвался во двор своей мастерской и, как безумный, начал рыть землю. Оказывается, он закопал свои скульптуры, те, которыми дорожил больше всего. Они оказались на месте. Он был несказанно счастлив: за это время ему пришлось повидать множество разграбленных домов. Почему-то он был уверен, что мастерская уцелела благодаря мне. Он не спросил, что я здесь делаю. Отнесся к моему появлению так, будто это само собой разумелось. Будто я пришла и улеглась перед его дверью, чтобы охранять его сокровища. Как верная собака. Он был слишком потрясен всем пережитым, чтобы интересоваться моей судьбой.
Альберто уехал из Парижа в самый последний момент. Когда оставаться стало слишком опасно. Когда уже не было сомнений, что немцы вот-вот придут. Он сел на велосипед и уехал вместе со своим братом Диего. Они решили добраться до Бордо, а там сесть на пароход в Америку. Но на дорогах царил ужасающий хаос, тысячи людей бежали на юг, а над ними летали немецкие бомбардировщики. Наконец они приехали в Этамп, сразу после бомбежки. Все дома были разрушены. Люди кричали и плакали. Повсюду валялись ошметки тел, а среди них сгоревший автобус с мертвыми детьми. Братья не стали останавливаться. Они ехали на своих велосипедах по лужам крови, заливавшей мостовую, среди обезумевшей толпы. Потом, лежа в канаве среди скучившихся беженцев, Альберто уже не боялся умереть. До этого он часто думал о смерти, но теперь близость других людей придала ему мужества. Если кому-то сейчас и суждено погибнуть, пускай это будет он, а не кто-то из них. За четыре дня им не удалось проехать и трехсот километров. Они медленно продвигались к югу в общем потоке и отклонились от дороги на Бордо. Вместо этого они очутились в Мулене, но на следующий день его заняли немцы. Все было кончено; Альберто решил, что, раз бежать некуда, нужно поскорей возвращаться в Париж. Если пропадать, то уж лучше у себя в мастерской. Обратный путь оказался еще ужасней. Дорога была забита брошенными машинами и пожитками, людскими трупами и вздутыми лошадиными тушами; ему попалась на глаза оторванная мужская голова с бородой, потом женская рука с браслетом из зеленых камешков на запястье. От всего этого исходило невыносимое зловоние. Первую ночь на обратном пути они провели в поле; смрад разлагавшихся тел не давал заснуть. Наутро они приехали в Париж и обнаружили меня, спящую под дверью мастерской. Вот и все. А кстати, что я здесь делаю?
Вопрос прозвучал слишком поздно. Теперь я думала только о рассказе Альберто.
Что, если мама купила себе браслет с зелеными камешками?
Что, если папа отрастил бороду?
Меня охватила паника. Как я могла жаловаться на свои несчастья после того, что услышала от Альберто? "Понимаешь, я еще не видела ни одного трупа, зато меня выбросила на улицу твоя подруга, после того как продержала взаперти шесть месяцев и даже не удосужилась мне сообщить, что нас оккупировали немцы. Это, видишь ли, повредило бы "ее малышу"". - "Какому еще малышу?" - "Какому? А вот какому - которого я для нее родила, черт возьми. Это девочка, ее зовут Луиза. Но если ты увидишь мадам М., она наверняка тебе скажет, что это не мой ребенок, а ее собственный, что я просто буйнопомешанная, что я одержима желанием отобрать у нее дочь, что я всегда ей завидовала. А если ты начнешь расспрашивать ее знакомых, все они подтвердят, что я лгунья, - они видели ее беременной".
Нет, не могла я сказать это Альберто. Вдруг он мне не поверит? Я закрыла глаза. Если стало возможно, чтобы немцы захватили Францию, то, может, я и впрямь никого не родила? Может, у меня от шока помутился рассудок? Между моими переживаниями и чувствами окружающих лежала такая пропасть, что на какой-то миг я действительно усомнилась в реальности происходящего. Однако боль в моих набухших грудях неопровержимо доказывала: нет, все правда, Луиза существует. Только что мне делать с этой правдой? Продемонстрировать Альберто грудь, из которой сочится молоко? Или свою промежность, чтобы он понял, что кровь может обагрять не только дорогу, усеянную мертвецами, но и ляжки женщины, родившей ребенка? В общем, скажу тебе одно: мне даже в голову не пришло рассказать ему правду. Все мои мысли были заняты другим: что, если мама купила себе браслет с зелеными камешками? Что, если папа отрастил бороду? И я решила: нужно срочно ехать домой.
Я попросила у Альберто велосипед. Но он не хотел отпускать меня одну: слишком это опасно, и потом, я такая бледная, что со мной? Хорошо ли я себя чувствую?
Он не мог знать, что мне уже нечего бояться, после того как у меня отняли дочь и, может быть, убили родителей. Дождавшись, когда Альберто заснет, я сбежала, обещав себе, что позже верну ему велосипед. Сейчас он нуждался в нем меньше, чем я, - ведь он нашел свои скульптуры. А мне нужно было найти своих родителей."
* * *
Луиза родилась 16 мая 1940 года.
Я родилась 28 июня 1940 года.
И слава богу, а то я уж испугалась, что в этих письмах говорится обо мне.
Кроме того, мой отец был не журналистом, он работал в издательстве и после войны туда вернулся.
Правда, мои дедушки и бабушки тоже умерли до моего рождения, но в мире и без меня полно людей, не знавших родителей своих родителей. Вот и мой ребенок никогда их не увидит.
А главное, у меня есть брат, мой обожаемый брат Пьер, - самое убедительное доказательство того, что моя мать вовсе не была бесплодна.
Вечером я собиралась ужинать с Никола - впервые после долгих недель. Расскажу-ка я ему эту историю, пусть посмеется надо мной. И скажет: ну вот, вечно тебя тянет сочинять романы.
Хватит ли у меня мужества ответить, что в данный момент меня скорее тянет родить ребенка?
Вряд ли я смогу долго скрывать это от него, самые широкие мои свитера скоро уже не помогут. Так что если он надеется снова заполучить в свою постель женщину с плоским животом, его ждет разочарование. Для мужчины беременность - это в первую очередь женское тело, которое ускользает от его вожделения.
* * *
"Мой отец сидел в кухне. Когда я вошла, он вскочил со стула, но я поняла, что ждал он не меня. Пропала мама. Он обошел всю деревню, ее никто не видел. Он был в отчаянии. Вероятно, она бежала от немцев вместе с другими. Вернувшись после ареста, он застал дом разграбленным, беженцы опустошили все, включая крольчатник. С тех пор прошло две недели.
3 июня 1940 года охранники вышвырнули заключенных из камер во двор. Правительство не желало, чтобы они попали к немцам в руки, в полной уверенности, что те их освободят. После подписания германо-советского пакта немцы благоволили к коммунистам. Власти решили перевести их в другую тюрьму, и арестантов спешно повели куда-то, подгоняя пинками и бранью. Когда их вели через Париж, один из охранников вдруг выпихнул отца из колонны и шепотом велел взять ноги в руки, второй раз такого шанса не будет. Так он очутился на свободе; каким чудом - он не мог объяснить, но он был свободен, и это главное.
Я не поняла ни слова из его рассказа. Мне трудно было даже вообразить, что мои родители разлучились. Что мама могла стать одним из тех трупов, мимо которых я неслась на велосипеде, мечтая скорей попасть домой.
"Твои родители живут хорошо" - в таких словах мадам М. неизменно сообщала мне новости из деревни. Мерзкая лгунья! И она еще врала, что Жак их опекает.
Если бы она сказала, что отец в тюрьме, я бы тотчас вернулась домой, к маме. И она это понимала. Понимала, что меня ничто не удержит. Ни она. Ни моя беременность.
Значит, их странное молчание объяснялось серьезными причинами. Я-то думала, что отец просто злится на меня, а он был арестован. Я думала, что мама с утра до вечера сдерживает отца, запрещая ему ругать меня, а она, наверное, с утра до вечера сдерживала себя, чтобы не писать мне и не портить "мое пребывание в Кольюре", которое казалось ей прекрасным. Даже если я вернусь раньше срока, это отцу не поможет - так она, вероятно, рассуждала. Вот почему я не получала от нее писем. Она надеялась, что ее молчание меня не удивит: ведь отец вполне определенно высказался по этому поводу в день моего отъезда.
Теперь обман мадам М. предстал передо мной во всей своей чудовищной полноте. Если она приложила столько усилий, чтобы заполучить Луизу, то ясно, что она пойдет на все, лишь бы оставить ее себе. Это приводило меня в ужас. Отец попал в тюрьму. Немцы победили. Париж оккупирован. Что еще от меня скрыли? Что еще мне предстоит узнать?
Но отец тоже солгал мне. После подписания пакта он поклялся нам, что вышел из компартии. Почему же он не сделал этого? Ведь тогда его бы не арестовали. И мама не пропала бы неизвестно куда. Он бы смог ее защитить. Меня вдруг прорвало, я заорала на него, как сумасшедшая: "Сталин, Сталин, у тебя всегда был один Сталин на уме! Ну вот теперь можешь радоваться, новые дружки твоего Сталина, возможно, убили маму! Хотя, извини, что ж это я - наверное, мы должны почитать это за честь, так ведь?"
- Заткнись!
Отец дал мне оплеуху и подтащил за волосы к тумбочке у кровати. Там он рывком открыл ящик и показал мне свой партийный билет, разорванный в клочки.
- Я сказал тебе правду. И жандармам тоже сказал, что покончил с этим, но они только загоготали и ответили, что их не провести: мол, разорванный билет еще ничего не доказывает. И потом, им плевать, кто я такой сегодня, - вчера я был коммунистической сволочью, и этого достаточно. Вот как все вышло! "Он вел пораженческие разговоры. Два года тюрьмы и 2000 франков штрафа". Что я мог сделать? Эти мерзавцы схватили меня и посадили за решетку. А я всего лишь сказал в кафе про вояк на линии Мажино, что эти бездельники дуются в карты, вместо того чтобы сражаться…
Внезапно отец умолк и посмотрел на меня так, что я стала молиться про себя: пусть не продолжает! Пусть не говорит вслух то, что я и так знаю.
- А теперь, черт подери, оборотись-ка на себя, доченька моя дорогая. Думаешь, ты тут ни при чем? Приятно, конечно, валить все на других, но, признайся, если бы ты не удрала с этой богачкой, твоя мать не осталась здесь бы совсем одна…
И отец заплакал; я видела его слезы второй раз в жизни. Первый раз он плакал, узнав о подписании пакта.
Да, я пыталась переложить всю ответственность на него. Но в глубине души прекрасно понимала, что виновата. Я ведь уехала по доброй воле, а отец оказался просто жертвой политического фарса, перед которым он был бессилен. Коммунизм стал для него врагом номер один, и нужно было объявить ему войну, за невозможностью воевать с другими врагами. На улице темнело.
После долгого молчания отец положил руку мне на плечо. Электричества не было; он сказал, что надо бы зажечь свечу: мол, теперь, когда нас двое, игра стоит свеч. Говоря это, он мне подмигнул, - я хорошо помнила эту его привычку. Только взгляд был грустный, не такой, как всегда. Но все же он мне подмигнул. И добавил, что хорошо бы отметить мое возвращение; правда, в доме почти ничего нет, но если поискать… И крепко сжал мое плечо. Это у него было высшее выражение нежности. Потом он спросил, много ли мне удалось написать за это время и не стал ли уже мал новый мольберт. Он нашел, что я сильно выросла. У меня не хватило сил ему ответить. А у него не хватило сил пойти за свечой. Он снова опустился на стул, и мы долго сидели молча, в темноте. Если бы он знал, как я выросла. Но я видела, что ему ничего не известно о Луизе.
Наконец он ушел спать, а я открыла мамин чемодан с тканями. Если она не захватила с собой мои письма, значит, они наверняка здесь, между отрезами, рядом с ее Библией. В чемодане не было ни тканей, ни Библии, но письма там лежали. Целая пачка, стянутая белой тесемкой. Все они были там - кроме последнего. Единственного, которое имело значение. В котором я во всем признавалась.
Вот когда я поняла, что Софи его так и не отправила.
Если б только мама все знала! Обо мне и о ребенке. Она никогда бы не ушла из дому. Я была в этом абсолютно уверена. Мне не хотелось спать, мне необходимо было выйти на воздух. И походить. У меня ломило все тело. Я чувствовала себя вконец измотанной, обессиленной. Как выжатый лимон. Но в голове у меня бушевал пожар. Война… Кругом война, настоящая война. Я старалась не вслушиваться в завывание кошек и собак, рыскавших по деревне. Бежавшие хозяева бросили их на произвол судьбы. А коровы, не доенные уже много дней, мычали от боли. Как я. У меня болела грудь. Молоко сочилось из нее, пачкая блузку. Я рухнула перед оградой "Лескалье". Сама не знаю, зачем я туда пошла. Я плакала в три ручья. И звала маму.
Шли недели, а мы всё ждали ее возвращения. Я молилась изо всех сил, чтобы с ней все было хорошо. Чтобы она жила где-нибудь в безопасности. Каждый день кто-нибудь из местных возвращался в деревню. Но ее нигде не видели.
Через некоторое время мы стали делать то, что делали многие, - давать объявления в газетах. Больше нам ничего не оставалось. Правда, мы не очень понимали, что в них нужно писать, ведь мы ничего толком не знали, не могли сообщить ничего определенного - куда она ушла или уехала, когда, во что была одета. Над этим последним вопросом я долго ломала голову. У мамы было не так уж много платьев, и я подумала, что смогу определить, какого не хватает. Но, открыв шаткий платяной шкаф, я поняла, что плохо помню мамин гардероб. Что давно не обращала внимания на ту, которую якобы любила всем сердцем. И что бесполезно сетовать на жизнь, отобравшую у вас человека, которого вы перестали замечать.
Чтобы был хоть малейший шанс найти ее, нужно было указать в объявлениях какие-то приметы. И мы указали имя, возраст, седые волосы. Это мы знали наверняка. И еще - выпуклую родинку на затылке, у самых корней волос. И еще - сломанный зуб, третий справа. Можно было упомянуть и о Библии, хотя это мало что дало бы. Она могла захватить ее с собой и потерять в дороге. Но, главное, мы взяли на себя оплату ответных телеграмм, чтобы расходы не отпугнули людей, которые могут сообщить о ней какие-то новости. И продолжали ждать. До той пятницы 30 ноября 1940 года.
Никогда не забуду этот день, Луи, вскоре после твоего возвращения. Я ведь очень беспокоилась за тебя тоже. Ты даже не представляешь, как я была счастлива, узнав, что ты уже дома. Впервые за все это время я сказала себе: "Все будет хорошо. Все уладится. Луи вернулся. Значит, и для нас все кончится благополучно. И мама тоже вернется". А потом пришла телеграмма. И в ней - единственная новость, которую мы так боялись получить.
ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕМ ГИБЕЛИ ЭЖЕНИ
ГАЛЛУА ВРЕМЯ БОМБЕЖКИ ТЧК ЛИЧНЫЕ ВЕЩИ
ВЫСЛАНЫ БАНДЕРОЛЬЮ ТЧК
Сомнения. Невыносимые. Еще несколько дней ожидания. А затем посылка. Ее Библия. Ее обручальное кольцо. Немного денег. И наперсток - мой подарок, с которым она никогда не расставалась. Сомнения кончились. Мама умерла.
Мы с отцом и так почти не разговаривали, а с этого дня между нами вообще все было кончено. Я протянула ему мамино обручальное колечко. Но он бросил его мне в лицо:
- Я был женат на живой, а не на покойнице.
Так пришел конец нашей семейной жизни. Никогда больше мы не будем втроем, да и вдвоем тоже никогда. Теперь за стол садились два чужих человека - вот кем мы стали. Даже совместные трапезы не могли растопить лед этого гнетущего противостояния.