На антикварном базаре приглянулась бронзовая открывалка в виде голой девки.
– Десять марок, – сказала посиневшая от холода фрау.
– Пять, – возразила я, хотя степень обморожения торгующей свидетельствовала, что отдаст за три.
– Пять марок? Никогда! Всякий раз, когда муж будет открывать ею пиво, он будет вспоминать о том, что вы будете делать ночью в постели, и в доме будет хорошее настроение всего за десять марок! – заорала она обиженно.
Как-то в девять вечера я вышла из Конрад-Вольф-зала, в котором русские артисты-эмигранты, съехавшиеся в Берлин по программе проекта, бойко репетировали Грибоедова, и побрела к метро. То, что в центре Берлина воскресным вечером нет ни души, меня не смутило. Нам всю жизнь поют, что у нас на каждом шагу разбой, а вот в столицах цивилизованных стран… Шла себе, радостно мурлыча под нос мотивчик из любимого Б. Г., пока на другой стороне улицы не появилась огромного роста тетка с обмотанной красным шарфом головой и не начала двигаться в мою сторону по газону, оказавшись усатым и бородатым турком. Он еще не бежал, а быстро шел, когда, как всякая истеричка, вместо того, чтобы отчетливо строить программу спасения, я подумала, что у меня в руках ручная фарфоровая кофемолка для Валеры; что когда турок повалит меня, она разобьется, а я с таким трудом разыскала такую в антикварной лавке; что у меня опасный день, и это может кончиться беременностью; что дай бог, чтоб у него не было СПИДа, потому что все остальное есть наверняка…
Пластика турка свидетельствовала, что меня ждут не долгие уговоры, а внятный удар по голове. Я вспомнила, что при мне никаких опознавательных знаков, кроме ключа от гостиничного номера, и в больнице или учреждении покруче меня долго не удастся идентифицировать, побежала на шоссе, по которому проносились машины, и начала махать руками. Машины не видели меня в упор. Я могла что-нибудь закричать, но не знала, что кричать на чужом языке? Могла позвать полицию, но каким способом? Могла убежать, но куда? Двери подъездов были заперты, а машины аккуратно объезжали меня, ослепляя фарами. Турок приближался, как страшилка в компьютерной игре, в голове через запятую бежали пасторальные осколки кофейной мельницы, травма, беременность, аборт, СПИД и неопознанное тело… И, поняв, что, чтобы помочь, немец должен испугаться не за меня, а за себя, я бросилась под первую идущую навстречу машину…
Взвизгнули тормоза. Я, конечно, бросалась не так, чтобы нетронутой турком испустить дух под колесами немца. Водитель выскочил белый как мел, тут же притормозили еще двое, меня окружили, турок побежал в сторону стройки. Водители защебетали дежурно-жалостливое мне и дежурно-злобное вслед ему. Вызвали полицию и, когда подъехал фургон, с пафосом чрезвычайного благодеяния передали меня. Ехать в участок и писать заявление не было ни сил, ни смысла, ни достаточного знания языка. Молоденький полицай, везший до станции метро, разглядывая меня, все еще трясущуюся от страха и прижимающую к груди прозрачный пакет с голубой кофейной мельницей, задумчиво вымолвил:
– Скоро рождество – всем хочется любви! – имея в виду свалившего турка, и я с большим трудом сдержалась, чтоб не разбить кофемолку о сентиментальную полицейскую голову.
На платформе метро ютилась только экзотическая троица: старый толстый бомж на костылях в соломенной шляпе, даун-вьетнамец с гитарой в руках и астеничного вида латинос, явно пережравший наркотиков. Троица двинулась на меня как на единственную добычу.
– Дай марку, – потребовал латинос по-немецки, он весь подергивался, у него плясали пальцы, губы, кисточки пончо, неподвижными были только стеклянные глаза. Поезда в немецком метро не бывает долго, персонал только на пересадках. Я понимала, что маркой не кончится, но предположить границы допустимости бомжовой смелости не могла, интересы этих не совпадали с интересами турка. Эти должны были возбуждаться на деньги, которые я, как русская дура, конечно же, все носила с собой, на шубу, на то, чтобы по причине экзистенциальной тоски дать по физиономии или столкнуть на рельсы.
Я растерялась больше, чем с турком, и начала верещать, что не понимаю по-немецки. Латинос потянулся грязной приплясывающей пятерней в карман моей шубы, в котором, к счастью, было всего десять марок. Даун возбужденно забубнил и начал постукивать по гитаре, а старик, подползший на костылях последним, начал руководить латиносом. А я раздумывала, бежать или не бежать, потому что латиносу только и надо было начать двигаться, стоя он еще как-то справлялся со своей агрессивностью, а уж догнав, избил бы по полной программе. Поезда не предвиделось, спасения тоже. Пугала не потеря десяти марок из кармана шубы, которые латинос уже держал в кулаке, все еще устно требуя одну марку, даже не потеря тысячи марок, запихнутой в карманы пиджака, а это дикое, надсадное, как крик, ощущение, что никто не заступится…
И тут старик неожиданно громко заорал на латиноса, а даун дернулся круглым деревянным лицом. По ступенькам сбегал молодой полицейский с блестящим, как гуталин, ротвейлером. Я двинулась к ним, но старик успел отбросить костыль, выхватить освободившейся рукой у латиноса десять марок и вернуть их в мой карман. Ротвейлер рыкнул как профи. Полицейский потребовал у троицы документы, они оказались только у старика, полицейский достал телефон и позвонил в участок. Отказавшись от претензий, я прыгнула в подошедший поезд, доехала до гостиницы, вмонтировалась в футляр душа и длинно и горько заплакала.
Потом я нырнула под одеяло в свитере, набросила сверху шубу и поняла, что у меня новые соседи. За тоненькой стенкой грохотало так, как будто там орудовала стихия. Нечеловеческие гортанные звуки, перемешанные с ударами, щелканьем, звоном, хлюпаньем и рычаньем через час прослушивания выстроились в моем сознании в поведение большого количества людей, которые экзотическим способом распаковывали вещи, переставляли мебель, занимались любовью и выясняли отношения одновременно. Через три часа акустических пыток, попробовав спать обернув голову шубой и т. д., я сломалась. Пожаловаться дежурному? Пойти дать в рожу? Вариантов не было, я села, обняла коленки и негромко запела: "Ой, то не вечер, да не вечер…" У соседей смолкло, раздался бешеный стук в дверь.
На пороге стояли высокий худой юный негр в трусах тропической расцветки и пухлая, как шар, негритянка с сотней косичек на голове, прикрывшая гениталии полотенцем, глаза у них были огромные и испуганные. Они заорали, что, кажется, я звала на помощь, значит, у меня проблемы, они готовы помочь, потому что Берлин – это такой ужасный город, если я заболела, то у них найдется лекарство, а если мне грустно, то у них есть виски, потому что они молодожены и приехали совместить свадебное путешествие с продажей кой-чего, они будут здесь жить неделю, и мы обязательно подружимся, потому что я "албано" или "румыно", неужели "роса", они очень любят "роса", их друг учится в Москве. Они были как две шаровые молнии, и я с ужасом поняла, что они не специально разбирали вещи и любили друг друга так громко, просто они не умеют по-другому. И они тут же доказали это, вернувшись к себе и занявшись любовью еще неистовей, чем до визита ко мне.
По жизни я считаю, что секса не может быть слишком много, но оказавшись в клетке между негритянскими оргазмами за стеной, немецким онанизмом за окном, турецким насилием на улице, латинским вымогательством в метро, ветром, дующим из-под балкона, и колбасным личиком на завтрак, впала в асексуальную паранойю и позвонила кураторше Бригитте. Я сказала, что меня поселили в Содом и Гоморру и что завтра я улетаю в Москву, обескровливая немецкую культурную жизнь. Времени было два часа ночи, и это оказалось главным аргументом. Немцу можно звонить после десяти, только если начался конец света, Бригитта поняла, в какую пропасть столкнула меня, если я позволила себе жалобы в такое время.
Утром меня переселили в Академию художеств на Ханзеплац. Это местечко оказалось больничным раем, в котором ходят в мягких тапочках. Два дня я отогревалась и отмокала в ванне, покоя не нарушал никто, кроме двух десятичасовых приторных горничных. Они врывались, как две пчелы, одна бросалась чистить ванну одуряюще пахнущей пастой, а другая изо всех сил искала следы ночного дебоша. За неимением дебоша она перестилала вторую постель в номере и меняла на ней полотенца.
– Зачем вы это делаете? На ней никто не спал, – спрашивала я в познавательных целях.
– Это ваше дело, спал или не спал, к молодой женщине ночью должны приходить гости, – отвечала она четко.
– Но ведь вы видите, что гости не приходили.
– Вы можете скрывать свою личную жизнь, это не имеет значения, по поводу чистого белья у нас есть инструкция. Кроме того, я хотела бы застелить вашу постель.
– Но я в ней лежу.
– Это очень некрасиво, когда постель не в порядке.
– Вы хотите застелить ее поверх меня?
– Нет, но в десять часов постель должна быть убрана.
– Но я сплю до двенадцати.
– Это ваше дело, до каких вы спите, но в номере должен быть порядок и в десять постель должна быть убрана.
Все остальное время суток я никому не была нужна. То есть, конечно, звонили знакомые, звали в ресторан, музей или просто пошляться, но не потому, что меня, а потому, что им тоже с кем-то это надо было делать.
Проблемы выживания на Кудаме оказались не худшим корсетом для позвоночника, оставшись на чужбине без них, я попала в безвоздушное пространство. Работать в тепличных условиях, созерцая парк за окном и ресторан во время еды, я не могла. Для этого надо было родиться в Германии, и в третьем поколении. Мне не хотелось просыпаться утром, я спала до полудня, потому что какая разница, спишь ты или не спишь, если никому не нужна. Город потерял экзотическую прелесть, как пища без витаминов, он перестал усваиваться и превратился в функциональную подставку для одиночества.
Я заставляла себя краситься и осуществлять ненужные встречи, все эти "вместе пообедаем" или "вместе поужинаем" на деле обозначали журналистов, искусствоведов и художников, витиевато прощупывающих мою реальную успешность, мои российские завязки и разгадывающих мою нетусовочность. Облизывая кого надо в Берлине, можно было все свое будущее благосостояние взвалить на немецкие фонды. Однако карьерный менуэт и дома меня не привлекал, когда два шага туда, два шага сюда, склонить голову, присесть под музыку, а потом собрать дивиденды. Пупсик всегда удивлялась: "Тебе что, жалко улыбнуться нужному человеку?"
За годы импортной халявы вокруг грантов в менуэте сформировался свой "электорат". Местные кураторы в принципе не ориентировались в российской культуре и, относясь к ней как к меньшему брату, возбуждались на экзотику. Даже не на экзотичность работ, а на экзотичность авторов. И уж наши "торговали телом" успешнее, чем девочки на Кудаме. Сочетание дара угадать сезонный миф о русской экзотике, валяться на приеме в луже собственной блевотины, бия себя в грудь и ругая коммунистов, с умением улыбаться утром нужным людям и уверениями, что без их кошельков русскому искусству хана, делали человека, в принципе не владеющего изобразительными приемами, непотопляемым на западном рынке.
Сначала шла торговля освобождением от коммунистов, это было похоже на арбатских лотошников с военной формой, орденами, медалями и матрешками Горбачевых и Ельциных. Дальше началось сексуальное освобождение, и чем генитальней, тем успешней. Нынче полагалось делать "все как у больших", только по-русски, то есть протестовать против истеблишмента. Истеблишмент наш сильно отличался от западного, и потому протест существовал против того, что "в огороде бузина, а в Киеве – дядька". Немцев это не смущало, халявщиков тем более. Стремно было только мне, когда журналисты спрашивали мнение по поводу того или иного русского стипендиата академии. Но это были проблемы персонажа, попавшего не в силу, а вопреки. К этому моменту я имела в Германии четыре серьезные выставки, никого не окучивала и все-таки почему-то попала в список русских художников.
Напичканная экзотической кухней и немыслимым раздражением, я возвращалась в академию, разгадывая план города, как кроссворд, и врубала телевизор. С телевидением было сильно не слава богу; немцы возлагали на него уж совсем нетрадиционные задачи. Например, камера, поставленная на нос метровского состава, часами ездила между конечными, со всеми объявлениями машиниста, со стуком, скрежетом, возней пассажиров, так сказать, в собственном соку. Или стояла часами на берегу моря перед горящим камином или действующим аквариумом. Была в этом магия, но уж очень нездоровая.
Телевизор жил жизнью, которой не успевал жить телезритель, картинку того, что он должен видеть, но почему-то не видит по жизни телезритель, телевизор прикладывал дополнительно.
Посидев перед белогорячечным экраном, я начала анализировать, зачем я в Германию приехала и вообще с какой целью оказалась в этом мире. Ощутила суицидный привкус и начала оказывать себе терапическую помощь, упав в объятия первой эмигрантской беды – всеядности общения. Коллеги по гранту тоже потоптали пастбища между мрачным Берлином, депрессивным телевизором и внутривидовой тусовкой, поэтому часть уже не разговаривала друг с другом временно, а часть – на всю оставшуюся жизнь.
Я оказалась единственной, неспособной смягчить ностальгию большими дозами алкоголя. Одна писательница, сделавшая карьеру на альянсе невротической клиники и плохо прожеванного русского фольклора, допилась до того, что переломала рождественскую икебану хозяйке пансиона, носилась за сотрудниками академии с криками "хайль Гитлер" и назвала молодого концептуалиста "жидовской мордой", за что отчетливо получила в глаз. Другой художник, холодно рассчитав, входил каждые десять дней в трехдневный запой, объясняя, что семье выгоднее потерять сто марок в неделю, чем тысячу восемьсот в месяц, если он не выдержит и вернется в Россию. Третий, композитор, экономил два месяца на каждой сосиске, потом сломался, пошел по Кудаму вечером и обнаружился утром в последнем баре перед жалостливой хозяйкой, пытающейся кормить его с ложки бульоном; денег при нем уже не было.
Даже мой срок эмиграции выкристаллизовал "свою среду", каких-то несчастных, как и я, рассказывающих о хамоватости московской консерваторской девочки, попавшей на композиторский грант с теоретического факультета через постель пожилого немца. О цинизме авангардиста, находящегося сразу на двух грантах, второй был в Париже, и отчитывающегося по обоим грантам одним проектом. О постмодернисте, устроившем выставку мусора и продавшем ее немцам за несколько тысяч марок, о… Впрочем, кто эти люди? Я никогда не увижу их в Москве. Почему я оформила их родственниками на берлинский период и сижу в "русском салоне", дожидаясь любого из них, как собака хозяина? Потому что в эмиграции, как в больнице и тюрьме, ты не выбираешь соседей! Бедный Димка с его вкусом и снобизмом!
Чтобы не хлюпать до обеда носом и не жаловаться: "Куда попала, бедная Ирочка!", я научилась с вечера готовить себе подарок в виде экзотической конфеты и разбивать день на квадраты занятости. Я обманывала себя, чтобы каждую секунду не звонить в Москву; пила на зимних улицах горячий глинтвейн, чтоб не простудиться и никому не быть обязанной за уход. Я, лапочка, разрываемая дома на части, была совершенно некстати в этом чистом, четком городе, работающем как кухонный комбайн с насадками для резанья салатов, сбивания коктейлей, мешанья теста и т. д. И мне некстати был этот город на такое количество времени. Мне нужны были деньги, которые я зарабатывала фактом своего присутствия, можно сказать, в поте своей души.
Я хотела развлечь себя романом. Увы! В кабаках и музеях паслись особи мужского пола полупреклонного возраста; они утыкали носы в египетские мумии, розовые пальчики младенцев на бесконечных километрах ренессанса, карябали ногтем арки и ворота в Бергамоте, стучали по стеклу аквариумов Zoo, трогали чувственные пальмы в ботаническом саду и копались в антикварных лавках. Они пытались зафиксировать себя в пространстве и времени по имени зимний Берлин так же мучительно, как и я.
Растерянные, с отмороженным взглядом, липнущим к готической кудряшке дома, блюду спагетти с креветками, фирменной этикетке или женской груди. Здесь было особенно видно, как плохо они оснащены для жизни своими идеологическими примочками, автомобилями и кредитными карточками. Они шли на любой заинтересованный женский взгляд как потерявшиеся дети. Дальнейшая проблема состояла в том, что при желании отдать себя они не умели отдавать и брать не умели, только покупать. Но покупка в чистом виде отторгалась их честолюбиями, покупка не подтверждала факта их индивидуального существования, купить может всякий. Им хотелось не покупки, а подарка, они силились купить этот подарок. Флирт представлялся им в серии выбора среди товаров и услуг.
Я спросила своего немецкого приятеля о дешевых проститутках, стоящих ночью на шоссе в роковой форме одежды: сапогах, прозрачных колготках на голое тело, курточках выше пояса и улыбке до ушей. Снежинки таяли на их крутых бедрах, а мои скулы сводило от мысли, сколько придатков застужается каждую декабрьскую ночь в Берлине. И всего за сто марок!
– Не волнуйся, им не холодно, они все на игле, – утешил меня он.
– У тебя были такие девушки?
– Конечно.
– Ну и как?
– Чепуха. Дерьмо.
– Почему?
– Она все играет, это противно. Я однажды в Гамбурге брал за пятьсот марок.
– И что?
– Выброшенные деньги!
– А ты хотел за пятьсот марок купить ее чувства?
– Конечно, нет, но пятьсот марок – это большие деньги…
Им хотелось праздника, состоящего из понимания, и казалось, рождественская лотерея обязана обслужить увядшие тела и порывы. Они раздевали глазами все, что приходилось им дочерьми и внучками, шли мимо сверстниц, как мимо мебели, и обижались, когда раздеваемые глазами возбуждались на кошельки, а не на факт эмоциональной невостребованности.
Во мне, как в русской, видели истерическое желание выйти замуж за немецкие марки и при первой чашке кофе оглашали список наследников в завещании. Те, которые были потоньше, в первые полчаса заводили разговор о недоступности бриллиантов и мехов для женщины в России. Попытка объяснить, что пришла на охоту не за шубами, бриллиантами и мужьями, а за эмоциями в той же позе скучающего интеллектуала, что и они, приводила их в недоумение.
– Этого не может быть, – выразил общее мнение гамбургский вдовец-музыковед, образовавшийся вокруг меня после идиотского концерта, на котором три музыканта-авангардиста стучали и скребли мелками по доскам, присоединенным к электронным усилителям, – ты красивая, кроме того, ты – русская! Тебе должно хотеться денег и крепкого мужского плеча. Я никогда не поверю, что ты отказалась бы стать хозяйкой моего особняка в Гамбурге, как бы ты ко мне ни относилась!
– Мне не хочется обижать тебя, Вольфганг, но я вынуждена признаться. Гамбург, на мой взгляд, сытая унылая деревня. Крепость твоего плеча мало возбуждает, все, что ты можешь сказать интересного, ты скажешь мне в течение недели, а трахаться гораздо интереснее с негром, который продает цветы.