– Угроза? Выкинут, как использованный презерватив! А пока не выкинули, имеют во все места! Вчера сажают мне двух – на сказку, говорят, делай чертей! Из чего я их буду делать? У меня грим – свой, лак – свой, все свое. Нам же ничего не дают! Я на рога килограмм грима извела. Накрутила на волосы туалетную бумагу, залачила кое-как и гримом сверху. А он мне: "Я – народный артист, а вы мне туалетную бумагу на голову клеите!" Не, ну представляешь, он – народный артист, а я – говно собачье! Не нравится на голове туалетную бумагу носить, пожалуйста, отказывайся, полно пенсионеров, без тебя найдут, кому чертом в сказке прыгать. Раньше они крутые были – если ты народный, то тебе квартиры, машины, путевки, продуктовые заказы. А теперь – пенсии копеечные, в кино не снимают, на улице не узнают. Самомненье выше крыши, а в кармане – кука с кекой. А главное, так врут, ну прям все они Сахаровы! Будто не мы их на правительственные концерты гримировали, когда у них руки тряслись, будто не с нами они все эти годы спали да все гадости друг про друга выспрашивали, чтоб настучать, будто не нас их жены вызывали, перед тем как дать начальнику! Мы, гримеры, каждую морщинку, каждый прыщик на них знаем, мы все про них знаем, у нас как на Лубянке архив!
Я это слышала по тысячному разу, а Дин возбуждалась совсем на другое:
– Так все же лично у вас появилась угроза безработицы?
– У меня еще нет, но если Толя уйдет в бизнес, я пролечу, как фанера над Парижем. – Толя был Аськин вторничный бойфренд, тупой женатый амбал из пригорода, занимающийся техническим обеспечением телевидения и покровительствующий Аське за развнедельную любовь на жестком столе в свободной телемонтажной. Не клюнув на информацию о Толе, Дин продолжала долбить:
– А все же что бы вы начали делать, оказавшись завтра без средств к существованию?
– Ну, с бандитом бы стала жить, мне один Гурам пожилой предлагал, – соврала Аська. От Гурама она успела за один невнятный коитус получить пластмассовые клипсы, купленные в киоске перед домом, гонорею и по морде.
– А если самой?
– Ну, клиентура у меня есть, но это хлопотно. Прешься в какое-нибудь Митино, красишь полдня жену нового русского или старого хоккеиста, пока она выспрашивает, кто с кем спит, и показывает, где чего купила. Едешь потом домой, будто дохлятины наелась. И парень один, сам уроки не сделает, не поест, не ляжет вовремя. – Аськин бледный отрок, зачатый двенадцать лет тому назад на гастролях театрального коллектива, был в известном смысле сыном полка. В карусели выпитого и обнятого Аська не могла вычленить конкретного партнера по половым играм и потому приписала сына главному герою-любовнику труппы, который в миру был голубее неба. Аська с ребенком были счастливым и трепетным альянсом, он не ужинал до ее прихода, а она звонила ему из Останкино по триста раз на дню.
– Ну а если не удастся работать по специальности? – наезжала Дин.
– Это ужас, когда все с нуля. Вот у нас Люська с пятого этажа, Ирка знает, учительницей была по математике. Трое детей, туда-сюда, у мужа институт закрыли. А он такой, весь из себя кандидат наук, они однокурсники… он впал в депрессию лет на пять, а она стала из Турции куртки возить. Так до сих пор Люська в Лужниках куртки продает, а муж за детьми смотрит и на партийные собрания коммунистов ходит, а раньше такой весь против был, Солженицына километрами наизусть. Зачем такого мужика в доме держать? Он как третий ребенок.
– Ну а вы, вы лично, что бы делать стали? – не унималась Дин.
– А вот еще Нинка со второго этажа, медсестра, пошла в киоск торговать, у нее мужик на третий день дубленку стал мерить, а потом как побежит с этой дубленкой! Она пока повернулась – ку-ку! До сих пор в поликлинике полы моет, за дубленку деньги отдает. А вот Дашка, моя племянница, окончила курсы бухгалтеров, сидит в каком-то офисе, злая стала как мегера, каждый день приходит выпивши. А раньше после училища в детском саду на пианино играла…
– Да, я поняла, я только не поняла, что бы делали вы? – вышла из терпения Дин. – Куда бы вы побежали?
– Как говорила моя бабушка, не беги от своих проблем, потому что они побегут за тобой… – Аська взяла длинную паузу, набила легкие дымом, выдохнула его в центр стола и хлопнула ресницами: – Я вообще по жизни невезучая. Вот Ирка знает, недавно с подружкой поехали с людьми в Питер погулять. Все как у людей, гостиницу сняли, ночи белые, красота! И вдруг их жены вычислили. Они ноги в руки и в Москву, так нам за свои деньги возвращаться пришлось. А если б я совсем без работы осталась… Я бы… удавилась…
Конечно, Аська бы никуда не делась, поплакала с месяц, повымогала бы деньги из близких полгодика, потом пошла бы навязывать доверчивым прохожим гербалайф или косметику, а дальше бы и совсем адекватно вписалась, но сейчас при мысли о подвешенности она впадала в ужас, отражающийся в глазах, как направленный в лицо пистолет.
– Я так и думала, – ответила Дин радостно, как математичка, получившая от безнадежного ученика правильно решенный пример. Бедная Аська статисткой прошла по сцене, на которой Дин играла спектакль для меня, неблагодарного зрителя, все никак не желавшего аплодировать ее удавшейся биографии. Я фыркнула. И тут Аська со звериной, профессиональной чуткостью на лица, поймавшая мой неопределенный взгляд, почувствовавшая, что в этом пироге не одна начинка, уставилась в упор на Дин и решила сравнять очки.
– Тебе нос мужик сломал? – спросила она.
– Автомобильная катастрофа, – напряглась Дин.
– Ты его одним тоном не мажь, посередке полоску светлей делай. И тенюшки выше бросай, поняла? Тогда они взгляд от носа оттянут, и не надо тебе так блондиниться, у тебя свой волос темный, вот и бери на два тона светлее, а не на пять. И не ходи в линзах целый день, глаза испортишь, – резюмировала Аська. Я так и осталась с отвисшей челюстью, а Дин вскочила, пальцы у нее задрожали, она выдавила:
– Мне надо позвонить.
– Да ты не обижайся, я тебе как подруге, – запустила ей вслед Аська и, встав, добавила: – Ну, я пошла. Ох и загулял же у нее гормон! Ты ей скажи, чтоб не кисла, у меня хороший эндокринолог есть, и не таких под мужиков подкладывали. С густой бородой подкладывали, а у нее что, попьет, поколется, бриться перестанет. Но я тебе скажу, Ирка, лучше быть безработной, чем с таким оволосением. И тяжелая она очень, напряженная, я тут одну телохранительницу для передачи делала, такую же тяжелую. Так у меня руки заболели, тянет и тянет энергию, от нее прямо чад в воздухе. Побегу, а то там у меня мясо на маленьком огонечке стоит.
Она выпорхнула, а я осталась стоять как соляной столб. Ну Аська, конечно, профессионал, но чтоб я, художница, не заметила ни линз, ни крашености волос, ни успехов эпиляции… Что же это со мной такое? Я так истощена драматургией отношений, что ослепла? Ну да, тяжелый тон грима… он что-то скрывает… При эндокринном сдвиге волосы должны быть на руках и ногах, но я видела Дин все время закутанной от запястья до щиколотки. И покрашена она классным парикмахером, верхние пряди выглядят выгоревшими на солнце. Да со слов Егорки Пирогова еще и грудь накладная… Ну просто "Визит старой дамы" господина Дюрренматта.
Очень старалась к приезду в Москву. Кому же она собиралась все это демонстрировать? Собственно, она и словом не обмолвилась о том, что, кроме нас, у нее есть какие-то дела. Впрочем, подслушка для спящего ребенка, которую везла какой-то молодой матери. Наверняка эта молодая мать и есть предмет ее воздыханий.
Я постучалась в комнату Дин. Дверь была на задвижке, разговора по телефону слышно не было. Дин открыла, стоя в дверях в позе, не предполагающей мое прохождение внутрь. Голова была перетянута шелковым платком.
– Вампирша ушла? – спросила она, глядя себе под ноги.
– Ушла, мы идем куда-нибудь?
– У меня от нее разболелась голова. Я приняла лекарство, но надо пару часов полежать, иначе будет приступ с рвотой. Извини.
– Могу я чем-то помочь?
– Нет. Я выйду, когда приду в себя.
– Мне очень жаль. Я подожду. – Я ушла, услышав, как щелкает закрываемая задвижка. Ушла с ощущением, что этот кадр фильма уже где-то видела. Ну конечно, Аська политеса не понимает, но Дин сама расковыряла ее социальными оплеухами. Ну сказали прилюдно, что у тебя волосы крашеные, а гормоны сбесились, ну так что, ведь в бабской компании сказали… Тьфу ты, черт, она же лесбиянка!
Я села в спальне, залезла в стол, достала старое Димкино письмо и начала читать с последнего абзаца: "Я живу в отеле на Двадцать восьмой улице. Кроме эмигрантов, здесь живут проститутки, инвалиды и тараканы. Кондишена в отеле нет, а Нью-Йорк на переломе июля в август – это ад. Тридцать градусов жары, девяносто процентов влажности, струйка пота течет между лопаток. Получаю от эмиграционной службы 45 долларов в неделю, готовить в отеле нельзя, холодильника нет. Если я завтракаю в забегаловке, то уже обедать в этот день мне не по карману.
Дошел вчера до Сорок второй улицы: ряд кинотеатров, пьяный мужик на асфальте в собственной луже (здесь только в приватных местах нельзя быть свиньей, на улице – это твое конституционное право!), вся эта американская грязь, склянки, бутылки, пакеты, обертки, и все это крутится, как у Платонова "в мусорном ветре". Стою и чуть слезы не катятся. Здесь структура жизни, скелет совсем другой, и я к нему не готов.
Мы никогда не увидимся. У тебя есть все, что позволяет морализаторствовать двадцать четыре часа в сутки, у тебя есть все – у меня нет ничего, и отстань от меня".
Стоп! Именно так, перевязывая голову платком, ходил их отец, Михаил Моисеевич, во время приступов мигрени! Именно такой приступ был однажды у Димки после разборки с мамашей на тему эмиграции! Вот она вам генетика, "продажная девка империализма"!
Я дочитала и уличила себя в недостаточной бережности по отношению к Дин. Эмигрантка, да еще лесбиянка в квартире московской подруги брата, претендующей на ее, сестры, место… Бедная девочка… но ведь сама хотела, сама выбрала. Могла вселиться и дистанцироваться, но, видимо, страшно одной выходить в родной город, вписываться в него, ввинчиваться штопором, раздвигая пласты его очужевшего тела своим испуганным. Проще вцепиться в чью-то руку, а тут такая опекающая мамка, как я. Надо остановиться. Еще ни одного человека моя опека не сделала счастливым. Я достаю из проруби, делаю искусственное дыхание, но не умею успеть уйти, я так долго помогаю дышать, что у человека деградируют легкие.
Письмо упало на каталог моей немецкой выставки, я полистала хорошую полиграфию с собственным профилем, изображением картин…
Зимой я сидела на гранте в Берлине. Грант – это такая халява, при которой западники выхватывают кого-то из толпы творческих персонажей и говорят: "А не изволите ли полгодика посидеть в нашей стране и немножечко позаниматься творчеством? Квартиру, билеты оплачиваем, за счастье иногда видеть вас на тусовках платим приличную зарплату!" Выхваченный сначала немеет от счастья, потом, если умный и способен добыть в России прожиточный минимум, говорит: "Нет, ребята, только месяц! За полгода я там у вас сопьюсь". Если ленивый и наивный, то соглашается и действительно спивается или деградирует.
Делать в Берлине нечего; редкие мероприятия в Академии художеств, дай бог ей процветания; частые пьянки в эмигрантских компаниях, дай бог им всем возвращения; и рестораны, рестораны, рестораны… чтоб они все сгорели!
На тусовках в академии наши субтильные постмодернисты со своими несвежего вида девушками курили траву, запивали шампанским, присваивали друг другу почетные звания, как застойное политбюро, и истово материли немцев, за счет которых пили и жрали.
В эмигрантских компаниях сначала хвастались квартирой, машиной и т. д., потом пили до бесчувствия, ругали Россию и коммунистов и заканчивали гастрономо-ностальгическими песнями: "Знаете, я тут у одного турка нашел такое молоко, что если его на два дня на окно поставить, получается кефир. Клянусь мамой, настоящий московский кефир. Здесь же нет еды! Это же не еда, а пластмасса. Вы мне можете объяснить, почему их капуста в супе не разваривается? И почему невозможно купить гречку? А хлеб? Это же не хлеб! Это надутый гондон, посыпанный тмином! Он же весь пустой! И почему они не могут засолить огурцы нормально? Что, надо иметь семь пядей во лбу, чтобы приготовить рассол? А знаете, почему все эти продукты не портятся? Потому что они целиком состоят из формалина!" И главное, все это про обижающее "они" и обижаемое "нас"! Как будто "они", немцы, тебя, экономического беженца, со слезами на глазах умоляли сюда приехать.
С едой у меня тоже долго не ладилось, я уже научилась пересаживаться с "убана" на "есбан", покупать проездную карточку на "Zoo", а русскому проще защитить диссертацию, чем, бросив деньги в автомат для проездных, нажать нужную кнопку. Я уже привыкла к тому, что если вода или свет не выключаются тем способом, которым включались, то не надо звать горничную и извиняться, что "вот у меня тут сломалось", а ждать, что через минуту само выключится. Я уже вошла в то, что разговорный немецкий отличается от выученного не меньше, чем английский от американского; научилась передвигаться в пространстве не как туристический Мармеладов, которому на самом деле некуда идти и каждую секунду он выглядит как лошадь на витрине; но бродить километрами супермаркетов так и осталось для меня пыткой. Все эти баночки, флакончики, коробочки и пакетики не вызывали отделения желудочного сока. Они были чужие, они были фиктивные, казалось, что употреблять их внутрь так же не физиологично, как трахаться с инопланетянами.
Мне было невкусно везде – в гостях, гостинице, ресторане, буфете. Моя подсознанка взбесилась, мне все время чудилось, что я совсем маленькая, попала в больницу, и три раза в день тетка в белом халате приходит кормить меня насильно легкой алюминиевой ложкой. А потом другая тетка, тоже в белом халате, везет тележку, на которой все эти баночки, коробочки, флакончики и пакетики, которые я должна проглотить, иначе никогда не отпустят домой. Конечно, в моем детстве была и эта тетка, воздвигнутая над больничной кроваткой, как глыба льда; и эта ложка, которую я не признавала за ложку детским ртом, привыкшим к хорошим тяжелым столовым приборам; и эта тележка с лекарствами, трансформировавшаяся в декорацию супермаркета… Да у кого их не было? Но почему они догнали меня здесь, на рождественском Курфюрстендаме, шикарном и гипнотизирующем, как подсвеченный аквариум с золотыми рыбками?
Я жила в отеле на Кудаме, как кличут берлинцы свою самую крутую улицу. Пожилые лифты красного дерева, антикварные ручки на дверях, скрипящие узорчатые паркеты и малонаселенность совсем набоковской гостиницы. В номере висели две изобразительные единицы: неряшливые цветы трупных оттенков и дохловатый соборчик, сделанный аккуратным перышком в отмороженной руке. Из-под балкона дико дуло, холеный портье был уязвлен моими просьбами заклеить щель под балконом скотчем:
– Фрау, видимо, не поняла, что балкон фрау, как и весь Курфюрстендам, украшен елочными гирляндами и лампочками. И если в лампочках что-то испортится, то электрик не сможет проникнуть на балкон, заклеенный скотчем.
На завтрак я получала розетку ледяного маргарина, вазочку джема и несколько витиеватых колесиков колбасы. Однажды колесико колбасы оказалось мозаикой, исполненной из мяса разных тонов в виде улыбающейся детской мордашки. Я подняла глаза на соседа, пожилого хера (господина по-немецки, не могу же я называть его сэром или сеньором только потому, что в русском языке это слово обозначает не его, а только ту его часть, которую он приехал реанимировать на Кудаме) в клетчатом пиджаке, вонзающегося вставной челюстью в бутерброд, покрытый детским личиком, и запивающего это "кафэ мит мильх". С трудом подавила рвотный рефлекс и больше завтракать не ходила.
Я, как русская дура, приехала в длинной норковой шубе, которая на фоне экологически ориентированных немок выглядела как рабочая одежда проститутки. Местные дамы оглядывали меня на улице с презрительной усмешкой, приезжие из стран с неэффективной экономикой – с пониманием.
Я красила глаза, а немки переживали период асексуального солдатского имиджа, и мужской немецкий глаз отдыхал на таких, как я, в городе, наполненном некрасивыми неоформленными женщинами.
– Магазины забиты украшениями, почему вы все так одеты? – спросила я свою кураторшу Бригитту.
– Украшения стоят денег, – ответила она.
– За пять марок можно купить прелестные серьги.
– Пять марок – это дорого, – ответила Бригитта серьезно.
– Пять марок стоит сосиска с картошкой! – завопила я.
– Да, но сосиску с картошкой можно съесть, – подвела черту Бригитта, в этот момент мы пересекали Унтердерлинден на ее новом "форде".
– Понимаешь, – объяснил мне русский ходок по Берлину, – немки до пятидесяти выплачивают кредиты, в пятьдесят спохватываются, начинают одеваться, а поезд ушел. В Берлине невозможно завести роман, немки этим не озабочены, соцстрановки возбуждаются только на деньги, остаются француженки, итальянки, но им здесь скучно и холодно, из-за этого их надо слишком долго окучивать. Потому немцы так пьют.
– А как же немки решают свои проблемы?
– Сексуальный туризм. Турция, Италия, Испания… Лежит фрау на пляже, манит пальчиком здорового местного парня: "Вы вечером свободны? Давайте встретимся?" Там куча аборигенов живет на это.
Вечером на каждом метре Кудама стояли русские, польские и украинские девчонки в мехах и на шпильках, а старые толстые херы в усах и очках прохаживались взад и вперед, торгуясь и выбирая, покуда дома их пожилые женушки придумывали меню рождественского ужина, читали внукам сказки и причесывали кошек. А девчонки старались не топать заледенелыми ногами в тоненьких колготках, чтобы выглядеть подороже, мол, не целый час стою, такую быстро берут…
Кудам, описанный в путеводителе как "променада", заложенная в шестнадцатом веке и ведущая к замку Груневальд, превращенная по приказу Бисмарка в парадную улицу, казался длинной рождественской панелью, на которую толпы пожилых немцев слетелись за замерзшим телом неблагополучных восточноевропейских современниц. Население гостиницы, да, по-моему, и всех гостиниц Кудама, под рождество почти целиком состояло из них.
В соседнем отеле в окне напротив через узкую улицу пожилой голый, лысый, солидный человек регулярно занимался онанизмом, держа в свободной руке журнал и помахивая им мне, изредка выходящей на балкон покурить. За неделю я привыкла к нему, как к пейзажу, и уж даже переживала, что, стоя на соседнем балконе, в соавторстве с порножурналом, не могу обеспечить достойной эрекции, за которой он, бедняга, ехал на Кудам, оставив семью и отложив дела.
Хотя с каждым часом пребывания в гостинице немецкие эрекции волновали меня все меньше и меньше, потому что от холода и раздражения я впадала в глубочайшую ангину, видимо, силясь температурой своего тела поднять температуру воздуха в номере. Теплым было только одно место – футляр включенного душа. Я вдвигалась в его кафельные объятия на час, обживая части тела, уже почти не принадлежащие мне от холода и ангины, чтобы запастись теплом на некоторое время жизни. А Берлин шумел и сверкал лампочками, как карусель.
Когда, покупая сардельку в киоске, я попросила пластмассовую вилку и нож, пожилой торговец подмигнул и бросил фразу, на перевод которой ушло все время поедания сардельки:
– Настоящая женщина никогда не просит вилку, потому что она умеет крепко держать в руках любую сардельку и получать от этого удовольствие!