– Он должен завтра прилететь, увидишь. – Я знала, что он завтра прилетает, но мать своими глупостями вселила в меня странную неуверенность.
– Долго ехать?
– Еще две остановки.
– Совсем не помню Москву. Это что-то психиатрическое, мне кажется, в одиночку мне не добраться до Парка культуры. То есть пешком, наверное, дойду, хотя это долго, улицы я чувствую, а метро мимо…
– Почему ты спросила про Андрея?
– Слишком реагируете друг на друга. Может быть, не все умерло?
– Скажу тебе, положа руку на гениталии, умерло все, ради чего когда-то стали жить вместе. Какие-то вещи другие остались, но в родственном диапазоне.
– Он хорошо смотрится.
– Это его и сгубило.
– Пошел по рукам?
– Хуже. Не выбился в заметные пианисты и теперь ищет виноватых. А ведь все было для этого… кроме работоспособности. Конечно, если б ему попалась жена попроще, смотрела бы в рот, он двигался бы быстрее на этом топливе. Но я же не виновата, что мне было интересней работать самой, чем облизывать его комплексы. Он же это видел, когда женился. А теперь выясняется, что и пианистской школы у нас в стране нет, и все серьезные педагоги эмигрировали, и все конкурсы коррумпированы…
– Звезда возникает не "в силу", а "вопреки".
– Да какая уж там звезда… Красивый, несчастный, интеллигентный, инфантильный, десятки сексуально необслуженных сирен будут петь ему про его незаурядность, и этим он будет кормиться всю "одиссею".
– А тебе не приходило в голову, что ты могла его просто сломать своими железными ручками? – спросила Дин как-то уж очень торжественно.
– В процессе ломания участвуют двое, и он устраивает обоих. И кстати, мужик и баба не на равных; если есть дети, мужик сделает ручкой и общество поймет. А баба будет бегать между детьми и самолюбием и выберет детей. Когда у меня девки были маленькими, я от Андрея много чего проглотила. И гастроли по месяцу, и вспышки звездной болезни, и списки баб…
– Хочешь сказать, что списки его баб были длиннее списков твоих мужиков? – Однако у нее было полное досье на меня. Димка оказался неожиданно болтлив.
– Не были, но при этом я везла на себе и детей, и хозяйство, и живопись.
Базар художников и скульптуры произвели на Дин глубокое впечатление. Еле удалось утянуть ее внутрь здания и дотащить до первой выставки, на которой торчал скучающий автор – знакомый авангардист.
– Моя инсталляция посвящена женщине, – начал он, тыкая пальцем в черно-белые фотографии своей голой увядшей жены в совершенно противопоказанных ей эстетикой ракурсах. Ракурсы были от крупногенитальных до снятых с высоты птичьего полета. – Вот эта называется "Земной шар вылезает из влагалища". Художественный дискурс этой акции…
– Извини, мы спешим, – ринулась я в соседний зал. От слова "дискурс" на меня всегда веяло валютой, жульничеством, дилетантством и половыми проблемами. Искусствоведы намекали, что главное – быть модным, а не профессиональным, что готовы простить ремесленную оснащенность, если я к картине прицеплю скамейку или собственный бюстгальтер, произнесу слово "дискурс" и начну мелькать в тусовке.
Статьи о том, как публично онанировал один художник и бегал голым другой, занимали в прессе больше места, чем вся остальная культура, вместе взятая. Я была старомодна и на хлестаковщину раздражалась. Для себя я считала, что "главное действующее лицо в картине – свет" и что "наблюдатель и увиденное, переплетаясь между собой, образуют фактуру шедевра". А вся эта маргинальная компашка со схваченными средствами массовой информации, спонсорами и затхлой энергетикой вызывала у меня физическую брезгливость. Я никогда не понимала, почему, например, "изобразительная некрофилия" – форма протеста против истеблишмента, а не форма заказа истеблишмента.
Меня манила здоровая чувственность, и я смотрелась среди этих, классно считающих дивиденды в процессе собственного распада, как слон в посудной лавке. Сначала меня презирали, потом изучали, теперь боялись.
Во втором зале некто смурной и бородатый продавал шитые из бархата и тесьмы полотна с названиями более многозначительными, чем изобразительная сторона. Третий зал был увешан крупными портретами целителя Порфирия Иванова, набит его фанатами, прилавками с книгами, проповедующими учение, и видиками, крутящими кино про то, как могучий старикан в могучих семейных трусах входит в могучие воды зимней реки.
Несколько залов с приличными работами в основном эсэнгэшных ребят, потом мы сломались и пошли в бар.
– Одна большая психушка, – сказала Дин горько, – хочется позвать бульдозеры и все уничтожить.
– Эстетика переходного периода, – промямлила я.
– У вас вся жизнь – переходный период, – фыркнула Дин.
– У тебя как будто нет? – ответила я.
– У меня уже нет, я уже адаптировалась.
– Что ж ты тогда так болезненно реагируешь на наши трудности?
– Хочу и реагирую!
– Сегодня определяет конкуренция не художественных, а промоутерских талантов. – Я вспомнила о приятельнице-филологине, которую пристроила раскручивать известного постмодерниста. За определенную сумму в месяц она должна была организовывать по статье о нем раз в неделю в приличных изданиях. Он устраивал публичную акцию поедания, растерзания, закапывания или валяния цветов, чучел, манекенов и людей, засвечивался изо всех сил, и его мазня раскупалась за бешеные бабки.
– Все как в Америке. Ненавижу! – сказала Дин. – А почему бы тебе не завести промоутера?
– Знаешь, одного военнопленного немца в лагере спрашивают: "Для чего ты качественно работаешь? Тебе же не платят!" А он отвечает: "Хочу остаться немцем!"
Мы пили коньяк и ели импортные полуфабрикаты, выдаваемые, особенно по цене, за ресторанную кухню.
– У нас за эти деньги три раза можно хорошо пообедать, – не сумела промолчать Дин.
– А у нас нет.
– Так почему вы все же разошлись с Андреем?
– А зачем тебе?
– Изучаю российскую жизнь в отдельно взятой семье.
– Ну, как у всех: перестройка, путч, победа, экономический шок. Все как у людей…
– Но не все же развелись?
– Все, кто попытался начать новую жизнь. Коэффициент морали в семье прямо пропорционален коэффициенту морали в государстве, семьи начали жить по новым правилам, по старым пришлось бы умереть с голоду, все начинали новую жизнь, надевали новые лица.
– Что значит новые лица? – спросила Дин, и мне показалось, что я читаю ей лекцию на иностранном языке, что она все равно ничего не поймет, что нет смысла тратить время, но… видимо, мне было очень приятно пересказывать это снова. История моего разрыва превратилась в концертный номер, которым я утешала разводящихся подруг.
– По старому своему лицу я была малооплачиваемая и густоуважаемая единица культурного процесса. По новому – превратилась в профессионала, сбыт работы которого затруднен потому, что государство больше не финансирует, а меценат еще не покупает.
– А Андрей?
– Раньше ему звонил администратор и говорил, во сколько и где ждет публика, оставалось надеть белую рубашку, отгладить фрак и выйти на сцену. А тут в диапазоне от Москонцерта до кабака пришлось вертеться самому. Ну и все. Депрессия накрыла как цунами, он сел к телевизору и начал орать, что "Ельцин – козел, Гайдар – козел", полагая, что именно таким способом новое лицо и образуется. И оно образовалось, но это было лицо инфантильного идиота.
– А по-твоему, Ельцин и Гайдар – "ум, честь и совесть"?
– По-моему, в их компетенцию не входило договариваться о выступлениях Андрея за ту цену, которую он сам за себя назначал.
– И что?
– Ну, я собрала грифели, пошла писать портреты на Арбат, хотя у меня к этому времени было не меньше поводов вопить о пренебрежении страны к моей гениальности. Семью-то кормить надо было. И чем больше я зарабатывала, а там уже и картины стали покупаться, и выставки пошли, тем тяжелее ему становилось. Выяснилось, что я не то и не так готовлю, слишком много говорю по телефону, развязна в общении с мужчинами, редко убираю квартиру и неправильно воспитываю детей. Постепенно его роль в доме свелась к выставлению оценок. Сначала было его жалко, но зарабатывание денег, хозяйство плюс ежедневная работа психоаналитиком с собственным мужем подкосили меня. Он же не стал домохозяйкой от того, что я стала добытчиком! Он же ни одной тарелки за это время не вымыл! У него не получалось! Знаешь, эфиопы говорят, что обезьяны не разговаривают нарочно, чтобы их не заставили работать! Я тогда не понимала, что это с большинством мужиков моего поколения случилось. Да мне и некогда было это понимать. У меня был сюжет с одним филологом из Новосибирска, который стал бизнесменом, чтоб спасти семью.
– Значит, сюжет уже был? – почти торжествующе спросила Дин.
– Сюжет состоял в основном из часовых разговоров по телефону, потому что встречаться было трудно. Мы и познакомились-то не по-людски, он подошел ко мне на Арбате и сказал: "Вы мне очень нужны, но у меня нет ни копейки времени". Я рассмотрела его и поняла, что это взаимно. Ну и стали любить друг друга по межгороду. Тоже свои сложности, он позвонить не может, потому что Андрей целый день дома. Я звонить много не хочу, потому что дорого. Он прислал деньги на разговоры, я начала ломаться, ну, в общем, детский сад, но нерв между нами был.
– Так вы разошлись из-за твоего хахаля? – настаивала Дин.
– Нет. У него были дети крохотные, да и что бы я с ним делала двадцать четыре часа в сутки? Мурлыкать по телефону совсем другой жанр. Как говорил Сэлинджер, "есть люди, которым хочется позвонить по телефону, а есть, которым не хочется". Я о разводе не думала, собственно, и времени не было думать, само туда ехало. Образовались долги огромные, Андрей в принципе не из тех, кто берет в долг, я в принципе из тех, но эти долги я не могла не сделать. Когда я показала список, он сказал: "Я этих долгов не делал".
– То есть повел себя "западло"?
– И да, и нет. То есть, конечно, "западло", потому что я тянула все на себе, но он уже плохо соображал, гнал от себя информацию о реальных ценах и делал из меня стрелочника, который мотает деньги. Тебе трудно в это поверить, но у нас половина населения тогда так себя повела, не потому что сволочи, а потому что… Ну это же так и называется "экономический шок".
– У меня, что ли, в эмиграции не было шока?
– То был другой шок, и потом, у тебя была социалка, ты сама выбирала, ехать или не ехать, а из-под нас стул вытащили. В общем, я сжималась как пружина, забывая про сопромат, не соображая, с какой силой потом разогнется позвоночник обратно. После непризнания долгов я устроила постельный бойкот. Не то чтобы я стала Лисистратой, я не умом, а телом больше не могла спать с мужиком, который так лажанул.
– И что?
– Через месяц постельного бойкота материализовалась баба, с которой он двадцать лет тому назад вместе учился, артистка. Такая сиротка, и он начал "ейной мордой мне в харю тыкать". Сначала неночевка, когда я до четырех утра звонила в бюро несчастных случаев, потом запах дешевых духов… Ну, мне не жалко, спи с кем хочешь, если это поставит на место твою самооценку, только веди себя корректно.
– Так уж и не жалко?
– Ну жалко, конечно, но здесь сложнее. С одной стороны, он меня достал нытьем и было удобно, что часть нытья перераспределилась на кого-то другого. С другой – если мужик чист, неудобно изменять, когда он в кризисе. Не знаю, как у вас в Америке, но у наших баб всегда чувство вины, если они успешней мужей.
– У меня никогда не было мужа, – процедила Дин, – и то, что ты рассказываешь, не заставляет сожалеть об этом. У Андрея, конечно, интоксикация от гордыни, но уж больно функционально ты излагаешь про собственную ревность. Пошли отсюда. Мне здесь не нравится.
– Куда? – Я удивилась, что она так оборвала меня на подъеме истории. Конечно, ей были непонятны нюансы, которые русская баба-натуралка словила бы с полуслова, но зачем так резко затыкать? – Между прочим, когда человек превращается в машину по добыванию денег и ведению домашнего хозяйства, у него и ревность проще выглядит. На ревность тоже нужны силы и время.
– Поехали в Дом актера, – потребовала она.
– В Дом актера? – изумилась я.
– На улицу Горького. Там еще подают такое заливное… рыбное пюре, залитое желе. Я часто его в Америке вспоминаю.
– Рыба "Актер".
– Точно!
– Дом актера давным-давно сгорел вместе с рыбой "Актер"…
– Как сгорел?
– Как факел. – Пожар Дома актера был началом конца московской клубной жизни. До сих пор, проходя мимо, я ощущаю спазм. Отреставрированные стены бывшего Дома актера, готовящиеся отдаться банку или офису, – как могильная плита молодости всего нашего круга. "Вокзал, несгораемый ящик разлук моих, встреч и разлук". Дом актера оказался сгораемым ящиком пира общения, уместного в нашей подкоммунистической жизни. Мы все вышли не из гоголевской шинели, а из буфета Дома актера и Дома литераторов. Стоило ли объяснять это Дин? И сколько суток ушло бы на это объяснение?
– Почему же это у вас все закрылось и сгорело? – с претензией спросила она.
– Ты как барыня, отъехавшая за границу, распекаешь управляющего имением?
– Ну хоть что-то можно же было сберечь?
– И себя-то не во всех местах удалось.
– Поехали в Дом литераторов, там, правда, мордобой, но кормят вкусно, – сказала она пренебрежительно по-свойски, видимо, наслушавшись Димкиных ностальгирований.
– Боюсь, что и то и другое в прошлом, но поехали.
Из Дома художников в Дом литераторов аккуратно шли кольцевые троллейбусы "десятка" и "Б". С троллейбусами у меня были романы: "пятый" нежно возил от Новодевичьева монастыря, ракурсы которого я осваивала в юности с помощью дешевенького этюдника, тащился Пироговкой, набитой развязными студентами-медиками, перепрыгивал кольцо на Зубовской, окунаясь в архитектуру Пречистенки, падал в объятия Бульварного кольца, затоптанного юношескими любовными прогулками. У Чаянова в повести "Юлия, или Встречи на Новодевичьем" около монастыря карлик восстанавливает образ Юлии, спешащей по Пироговке, и энергетика местности содержит этот образ только до Зубовской, дальше энергетика слабеет, и он тает в воздухе.
Троллейбус даже добирался до Савеловского вокзала, откуда мы ездили на дачу моей юношеской подружки, весьма номенклатурной дочки. Когда утром после бурной пьянки появлялся батюшка, он быстро заметал следы погрома, отпаивал нас пивом и крепким чаем, испуганно приговаривая: "Только б мама ничего не заметила!"
Мы вообще поколение, выращенное тоталитарными матерями. Отцы реализовывались на работе, принимая дома цвет пейзажа и полную подчиненность женам. Они могли отрываться, пить, гулять, предпочитать дружков семье, проигрывать в преферанс, давать в зубы, но это была отвязанность подростков, и жены прощали ее скорее, чем попытку переставить рюмки в серванте или выразить мнение по поводу воспитания детей.
Наши матери не умели любить безусловно, они торговали любовью за хорошую оценку, а отцы взирали на семью из партера.
Воспитание детей проходило по графе "домашнее хозяйство", а домашнее хозяйство проходило по графе "занятие, недостойное мужчины".
"Второй" троллейбус полз между Кремлевской стеной и Москвой-рекой, отмечался возле тутанхамоновой гробницы библиотеки Ленина, тек по Калининскому с равнодушными мордоворотами башен на Кутузовский, к бару "Пентагон" и прянично неожиданной Триумфальной арке.
Еще был "тридцать девятый", гремевший вдоль узенького Арбата с таким остервенением, что каждая хрусталина в горках арбатских коммуналок обиженно отзванивала в ответ. А пыли, пыли от него было в квартирах, хозяйки облегченно вздохнули, оказавшись с его изгнанием в пешеходно-криминогенной зоне. Однако "десятка" и "Б" шли вне конкурса, с целью предъявления Москвы я сажала иностранца в кольцевой троллейбус и два часа сопровождала, наблюдая его постепенное и неотвратимое просветление… я много чего могла бы рассказать, если бы впихивание Дин в троллейбус не стоило мне такой крови.
Она вела себя так, будто в троллейбусе ее изнасилуют и убьют, и закатила истерику на тему подсознательной потребности советского человека в унижении общественным транспортом. Мне лично в троллейбусе комфортней, чем в машине, его уютная нерасторопность гипнотизирует меня. А окна, в которые город виден тебе, а ты виден городу?
Я понимаю, что страсть к троллейбусу означает что-то из моего психиатрического анамнеза. Но троллейбус в принципе не прост: у Андрея в вузе была преподавательница гармонии, которая всю жизнь истерически боялась, что ей на голову упадет ус от троллейбуса. Она была услышана, ус от троллейбуса падал ей на голову трижды. История подтвердила мои представления о троллейбусе как о высокоорганизованном существе.
Дин материлась, сидя возле окна:
– Боже мой! а это что? ну надо же! ни хрена себе! зачем они уничтожили этот дом? Все это вообще другой город! – пока мы не вошли в подъезд Дома литераторов. Старушки с остервенелыми лицами отсутствовали как класс. Вся наша юность прошла в борьбе с ними. Еще был маленький лысый зловредный старикашка с насмехающейся над ним фамилией – Бродский, состоящий в должности администратора и цепко вылавливающий нечленов Союза писателей из буфета. Моя подружка-поэтесса вела с ним долголетнюю войну за право выпить кофе с себе подобными, она проползала черным ходом через ресторан, просачивалась в объятиях секретаря Союза, доставала пригласительные, красила волосы и надевала темные очки. Все было напрасно, Бродский вынимал ее даже из женского туалета.
Ему было сто раз говорено, что у нее вышла книжка, что она надежда отечественной культуры, что она не пьет, не буянит и никогда не уводит в постель женатых писателей. Он, собственно, и так это видел и даже соглашался, но охотничий инстинкт был сильнее. Она плакала от унижения, у нее болело сердце, потом сломалась и подала документы в Союз писателей. В день, когда выдали писательский билет, она ворвалась в Дом литераторов, как пантера, Бродский даже не повел бровью в ее сторону. Когда он умер, из некролога мы узнали, что всю войну он прослужил в разведке.
Нынче в Дом литераторов можно было войти, вползти и въехать на слоне, и это было плохим признаком. В фойе, где еще год тому назад была выставка-продажа и даже висела одна моя работа, стояла предлагаемая итальянская мебель и столики с сильно пьяными, несмотря на четыре часа дня, писателями. Расписной буфет был отдан под валютный ресторан с больничного вида столиками и толпой официантов в русских красных рубашоночках.
Мы оказались единственными посетителями и потребовали еду и питье в фойе. Я была ошарашена не меньше Дин, и красивый поэт патриотического розлива с признаками хронического алкоголизма объяснил, что пока писатели делились на левых и правых, директор ресторана приватизировал национальное достояние в виде Дубового зала и расписного буфета. И теперь там сидят новые русские со своими девками и сотовыми телефонами, а писатели приходят с питьем и закусью в фойе, потому что даже буфет, организованный специально для них, им не по карману.