Егор Пирогов, флагман отечественного андеграунда, когда-то открывший несколько америк и задававший тон, пережил самого себя в искусстве. Первые годы, когда он выкладывал на своих произведениях матерные слова из бутылочных пробок, пуговиц, окурков и использованных презервативов, все заходились от его гражданской смелости. В перестройку его окружили западные кураторы и, сделав на нем хорошие деньги (тогда было престижно торговать русскими бунтовщиками), убедили Егорку в том, что советская власть рухнула под натиском именно пироговской эстетики. У него поехала крыша, он облачился в толстовку с жирной масляной надписью "Историю культуры с нуля", обзавелся юной принаркоманенной женой вместо прежней добротной училки, содержавшей его весь застой на проверяемые сверхурочно школьные тетрадки, засуетился в светской жизни и ее газетных отражениях и начал быстро линять против себя прежнего как человек.
Начинал он один, но, глядя на него, как опята вокруг пня, из земли вылезло целое поколение шустрых "егорок", они подминали его, хамили, и он из последних сил изображал подвального патриарха. А эпигоны уже раскладывали посреди комнаты кирпичи, разбрасывали одежду и мусор, наклеивали на холсты обрывки газет и упаковок, развешивали по галереям собственные фото с заковыристыми надписями, называли все это драматургией пространства и настаивали на том, что это несет звуковую, графическую, ритмическую и философскую информацию, отнимая у Егорки все больше и больше места под солнцем. Он бесился, жаловался, чуть ли не доносы писал в министерство культуры и генералам-кураторам, что он Колумб, а они – матросы на корабле, но время брало свое, Пирогов суетился из последних сил.
Ничего неожиданного у Егорки быть не могло, затянутый черным сатином зал освещался голыми лампочками на шнурках, в центре стояло зеркало, а над ним приклеенные к сатину золотые буквы вопрошали: "Кто ты?" В зеркале посетитель видел себя, лапочку, в окружении все тех же ненормативных слов, выложенных по всем стенам из пустышек, крестов и костей съеденных домашних животных. Сбоку стоял стол со жратвой, стопками пластмассовой посуды и внятным количеством алкоголя. Народ мялся вдоль стен, поглядывая на стол.
Эта милая тусовочность была формой "ходить в гости", новой обрядовостью и наполнением помещения коллективной душой. Сама эстетическая продукция подразумевалась как повод для сборища, как пьеса превратилась в театре из материала в повод для спектакля.
На мне было платье, привезенное Дин, дурацкое сердечко не удалось ни отклеить, ни запудрить, я махнула на это рукой. На Дин – алая хламида типа тоги и римлянки на босу ногу. В сочетании с белокурой гривой и тонной косметики это выглядело душераздирающе. У Егорки, напялившего поверх знаменитой толстовки смокинг, из чего следовало, что будут посольские, отвалилась челюсть. Он покатился квадратным телом и, тряся бородой, пробасил:
– Ирка, представь подружку гению!
– Тебе, что ли? – хихикнула я.
– Егор Семеныч Пирогов, – протянул он Дин лапищу.
– Меня зовут Дин, – ответила она без всякого интереса. Он едва доходил ей до плеча и вообще был малоаппетитен для трезвой женщины.
– Дин? Дин-дин-дин! Колокольчик! Имя какое, китайское, что ли? – Масленость глаз свидетельствовала о том, что Пирогов вышел на охоту.
– Американское, – ответила Дин и отошла.
– Кто такая? – застонал Егорка.
– Гостья.
– Я ее хочу, как сорок тысяч братьев.
– Не напрягайся, она только что вышла замуж за… негра, культуриста. – Я уж не знала, что соврать, потому что понимала, как плохо Егорка отклеивается.
– А я ей брюлик подарю. – Он имел в виду бриллиант. Во как завелся.
– Мимо. Ее негр фантастически богат.
– Егор Семенович, радиостанция "Свободный кайф". Что вы можете сказать нашим радиослушателям о вашей новой инсталляции? – сунула ему в нос диктофон бритая наголо малолетняя журналистка в колготках, которые она, видимо, считала лосинами, и в майке, которую она, видимо, считала футболкой.
– Я желаю слушателям "Свободного кайфа" побольше свободного кайфа, – начал Егорка. – Эта выставка – плод раздумий последних лет о русской душе после того, как я со своими работами побывал в Америке, Германии, Канаде и Италии. Она посвящена судьбе художника на сломе эпохи.
– Скажите, пожалуйста, нашим слушателям, ваша жена Туся по-прежнему сидит на игле? – продолжила девчушка.
– Да, Туся – крутая девочка. И если я Данте, как писал обо мне один немецкий критик, то она… как эта… Лаура.
Я нашла Дин, сосредоточенно разглядывавшую себя в зеркале под гамлетовской надписью "Кто ты?".
– Скоро будет шампанское, – утешила я.
– Гадость какая, точно как в Америке. Отведи меня лучше в Третьяковскую галерею. Знаешь, как пушкинисты называют собрание сочинений Пушкина?
– Как?
– Кормилец. У твоего дружка кормилец попроще, а доходы повыше. Я знаю гнилых американов, которые вешают это в своих замках.
Нас настиг Егорка.
– Я нравлюсь вам как художник? – томно спросил он Дин.
– Разве вы художник? Здесь ничего не нарисовано, здесь только написано. Вы, видимо, ошиблись, вы не художник, а писатель, – желчно ответила Дин.
– Жестокая, зачем ты искушаешь мастера? Готова ли ты к его порывам? – сверкнул Егорка опухшим глазом.
– Не выношу фамильярности даже на самых демократических мероприятиях, – ответила Дин и отошла с брезгливой миной.
– Нет такой крепости, которую бы не взяли большевики! – подмигнул Егорка.
Мне бы, дуре, сразу утащить Дин, не дожидаясь скандала, но поди просчитай. Наши богемные кобели оттачивают приемы на продавщицах и швеях-мотористках, потому что бабы из своей среды воспринимают их как обиженных богом. А если по бедности и вступают с ними в половуху, то над улучшением манер не работают, просто не обращают на текст внимания, как на включенное радио. Я никогда не пробовала воспринимать Егорку как величину оскорбляющую, я привыкла к нему за миллион лет, как домохозяйка привыкает к одной из кастрюль и, несмотря на оббившуюся эмаль и трещины, ни за что не поменяет ее на новую. Он вечно бегал жаловаться мне на своих баб, с которыми обращался предельно свински.
– Вы Ирина Ермакова? Здравствуйте. Радиостанция "Свободный кайф". Что нового в вашей жизни? – подлетела ко мне бритая девочка с диктофоном, исчерпав известные лица.
– Вот платье новое, – ответила я.
– Это правда, – затараторила в диктофон девочка, – на Ирине Ермаковой невероятное платье, жаль, что вы не можете увидеть его вместе со мной. А на груди у нее переведено такое кислотное сердечко. У меня есть подозрение, что у известной художницы что-то меняется в жизни. Ирина, вы, всегда такая джинсовая, решили переменить имидж, с чем это связано?
– Я не понимаю словосочетания "изменить имидж". Изменить себя с помощью прически или тряпки еще не удавалось никому. То, что вы подразумеваете под переменой образа, бреясь наголо или обувая лапти, как художник я просто не замечаю. Мой глаз фиксирует только то, что меняется у вас в лице, во взгляде, в пластике. – Отшить ее просто так мне было жалко. Глупая птичка зарабатывает на жизнь.
– Скажите, пожалуйста, это правда, что вашего нового мужа, известного тележурналиста, вы увели у крутой бизнесвумен?
– Деточка, сколько вам платят за такое интервью? – обозлилась я.
– Мало. Я еще на две газеты работаю, – ответила она, и личико у нее скукожилось. То ли я соскучилась по своим девчонкам, то ли устала, то ли испугалась вопроса, хотя обычно демонстративно излагала личную жизнь прессе, но я достала из сумки полтинник, сунула ей и сказала:
– Больше меня не трогайте.
Она вытаращила глаза, пожала плечами, хмыкнула, засунула деньги в какую-то грязную торбу, олицетворяющую девичью сумочку из моей галереи сумок, выключила диктофон и спросила:
– Это взятка? Мне еще никогда не давали взяток. Можно, я расскажу это радиослушателям?
– Ни в коем случае, завтра же мне журналисты дверь сломают, подумают, что я всем деньги даю.
– А почему вы мне дали? Вы же просто могли послать?
– У вас голова как в детской колонии.
– Это специально, чтобы шокировать, – как-то грустно пояснила она.
– Кого?
– Ну, вот вас, например…
– Мне надо что-нибудь покруче.
– Что?
– Что-нибудь такое, чего я сама не могу сделать. Знаете, Олеша говорил: "Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я совершенно не понимаю, как написан Чехов". – Я увидела, как она вороватым жестом включила диктофон за спиной. Меня это страшно развеселило, я представила, какой крутой журналюгой она себя сейчас ощущает.
– Скажите, Ирина, а вам самой никогда не хотелось побриться наголо?
– Нет, бритая наголо девушка – существо, которое боится собственной женственности, и чтоб не решать эту проблему, делает вид, что ее нет в принципе.
– А вы никогда не боялись собственной женственности?
– Еще как, но я пряталась другими способами. Я надевала интеллектуальную и профессиональную броню, иначе моя женственность тут же подвергалась оскорблению, потому что окружающий мир не готов к моей полной женственности. Если бы я не была воспитана в нашем обществе, я никогда не стала бы художницей, я стала бы гетерой. Лежать с мужчиной в постели, быть счастливой и делать его счастливым доставляет мне гораздо большее удовольствие, чем наносить краски на холст. Да и не только мне, наверное, но меня приучили считать, что это стыдно. И не меня одну… Поэтому столько людей несчастны…
– Потрясающе, – откликнулась девочка, – ну а вот сейчас, когда вы знамениты, успешны, когда вам уже все можно, почему бы вам себя не заявить в качестве гетеры?
– Поздно пить боржоми, когда почки отвалились, как говорят мои дочки. Это надо делать сразу или никогда. В моем возрасте вступаешь с мужчиной не в половые, а во вселенские отношения. А это дикая ответственность. Я уже замотивирована на ответственность, как мотылек на лампу. В молодости это праздник, карусель, карнавал. А сейчас, обнимая мужской торс, читаешь все его проблемы, все его обиды; все его близкие незримо оказываются в этой постели и вопиют… А дальше начинается доставание лекарств его пожилым родителям, поиск женихов его сестрам и бывшим женам, устройства в школы его детей…
– Ну а какой-нибудь скрытный плейбой, который только для секса?
– Вас обманули, в природе таких не существует. Только надувные резиновые куклы, но куклу нельзя сделать счастливой. За любой скрытностью стоит беззащитность, любое плейбойство – только защита от неуверенности в себе.
– А ваш новый муж?
– За своего мужа я уже дала вам пятьдесят тысяч, – неделикатно напомнила я.
– Что ты тут рассказываешь? – подошла сзади Дин.
– Многозначительные тривиальности.
– Скажите, пожалуйста, несколько слов о выставке. – Девочка вынула диктофон из-за спины.
– Я отношусь к недобитым романтикам, которые полагают, что искусство улучшает нравы. Поэтому считаю, что, когда художник представляет на пьедестале выкуренную пачку сигарет, старый башмак или лужицу собственной спермы и везет это по музеям мира, оценив и застраховав, как бронзовую скульптуру, он дурит не только зрителя, но и себя.
– Но ведь каждый художник разрабатывает свою форму абсолютной искренности! – возразила девочка.
– Да, но культура начинается там, где возникает правило. Культура – это набор ограничений, говорил классик. Моя изобразительная культура ограничена правилами синтезирования реальности, а не расчленения, а значит, уничтожения. Я не для того много лет училась рисовать натурщиков, чтобы утверждаться теперь в маргинальных изобразительных сферах. В принципе это удел недоучек.
– Круто, – сказала девочка и выключила диктофон, – это будет финал, а дальше пойдут "Звуки My", спасибо большое.
– Изображаешь большого мыслителя, – скривилась Дин.
– Что делать? Можно прикинуться имбецилом, как Пирогов, но это еще утомительней. Пошли, а то все без нас выпьют.
У столов возникла оживленка, щелкали шампанские пробки и фотоаппараты, спешащие это зафиксировать. Егорка Пирогов писал восьмерки вокруг холеного пожилого американца с помощью текста "дринк, кайф, о’кей". Егоркина жена улыбалась мутными глазами американке, сопровождающей холеного американца, журналисты и гости спеша жевали бутерброды. Мы подошли за стаканами, и тут меня утянул давно не появлявшийся на тусовках Рылеев, бывший авангардист, из тех, которые прикручивали ржавую трубу к холсту, измазанному мрачным цветом, и какое-то время торговали этим на Западе. Рылеев был неожиданно хорошо одет и разговаривал со странным прононсом.
– Читал, читал про тебя, старуха, в гору идешь, – сказал он тоном, состоящим из зависти и жалости одновременно.
– Уже пришла на вершину. Дальше только небо, – хихикнула я. Всегда очень трудно разговаривать со старыми знакомыми, подозревающими в твоей успешности длинный список нечистоплотностей, которыми сами богаты при полной неуспешности. – Что-то тебя давно не видно.
– А я завязал. – И снова покровительственный тон. Какого черта я должна кормить его комплексы? Пусть разбирается с ними со своим психоаналитиком за деньги, тем более что деньги, судя по костюмчику, водятся.
– С чем? – Пусть не мне, пусть сам себе ответит.
– С этой вашей мышиной возней. – И снова глаза такие, как будто я съела его ребенка.
– Каждому свое, – вяло ответила я, не принимая вызова.
– Постконцептуальное искусство – это даже не модель мира, а модель представлений о мире, создаваемая малокультурными и малонравственными людьми, – сказал он, прищурившись, – ваше искусство не объединяет, а разъединяет нацию, оно ставит человека в тупик, оно не является носителем нравственности.
– Носителем нравственности в чистом виде являются только суд и прокуратура, – ответила я.
– Ну почему же, есть базовые вещи.
– Какие же?
– Религия.
– Ты хочешь убедить меня в том, что среди религиозных людей больше нравственных, чем среди людей нерелигиозных?
– Это, надеюсь, и так понятно.
– Мне не понятно. По мне то, что ты говоришь, – нарушение прав человека. В декларации прав человека написано, что ни один человек не должен быть дискриминирован по половой, расовой и религиозной принадлежности. А если ты изначально утверждаешь, что ты нравственней меня, значит, ты дискриминируешь меня по религиозной принадлежности. – Я понимала, что Рылеева такой пассаж озадачит.
– Старуха, ты умный человек, страна погибает, кто-то должен ее спасти, – перенec он полемику на другой этаж.
– У тебя появился комплекс мессианства? – удивилась я.
– Я только скромный каменщик большого дела. Тружусь в Дворянском собрании, – сказал он так, как сообщают о Нобелевской премии.
– Ну и трудись. Мало ли собраний… – Я не поддержала пафос. Дворянское собрание – это диагноз, по мне это хуже кришнаитов. В разные стороны бросился наш брат художник на добычу денег. Один знакомый постмодернист, раскладывавший прежде на выставках муляжи окровавленных человечьих конечностей, начал оформлять коттеджи новым русским. "Ирка, – позвонил он мне недавно, – мы никакие не постмодернисты, мы говно собачье. Мне вчера клиент, главный по бензину, велел спальню уложить белым кафелем, а над постелью карельской березы повесить копию Йогансона "Допрос коммуниста". Мне бы такое самому придумать, я бы стал нашим Дали!"
– Установлено, что я от побочной ветви декабриста Рылеева… – сказал Рылеев, потупясь.
– И это тебе дает право монополии на истину?
– Только цвет нации, объединившись способен…
– Это ты, что ли, цвет нации? – Я почему-то вспомнила его вечно заплаканную сожительницу-кассиршу. Рылеев поселился у нее, приехав из какого-то Урюпинска, найдя себя в авангардизме после долгих лет работы таксистом.
– А думаешь, ты?
– Упаси бог. Я тихо сижу, примус починяю.
– А кто же, по-твоему?
– А по-моему, нация сама разберется, без цвета.
– Так ты патриотка?
– Я – художница. Я понимаю про краски и кисточки.
– Пока мы будем понимать про краски и кисточки, они уничтожат все! – Рылеев почему-то избрал меня объектом агитации.
– Кто мы? У тебя с красками и кисточками, помнится, никогда особой эмоциональной близости не было, – ехидно напомнила я. Все эти примитивисты от авангарда в изобразительном искусстве таблицы умножения не знали и знать не желали.
– У тебя, Ермакова, характер был сучий, а с возрастом и совсем испортился, поэтому тебя все так не любят, – откликнулся он.
– А я не водка, чтоб меня все любили. У меня по жизни другая функция. – Мне надоел Рылеев, я поняла, что из-за него не успею утянуть бутерброд, и повернулась к столу.
То, что я успела увидеть, повернувшись, пронеслось как диснеевский мультик среди крика и гомона. В центре стола, как Лаокоон с сыновьями, застыли посольский американец, роняющий бутерброд; Дин с озверелым лицом и в рекордный срок накачавшийся Пирогов, вцепившийся лапищами в ее грудь, приходящуюся ему на уровне плеч. Американец взметнул руки в сторону Дин, с которой, видимо, до этого беседовал. Дин коротким ударом врезала Пирогову по зубам. Он свалился лицом в еду, догоняя бутерброд американца. Его принаркоманенная жена с визгом прыгнула на Дин, и блеснули вспышки фотоаппаратов. Огибая Рылеева, я бросилась к Дин сквозь гостей, но она уже держала за руки вопящую пироговскую супругу. Американец что-то кричал по-английски. Пирогов поднялся в лохмотьях салата, кинулся на Дин. Она врезала ему ногой, он отлетел со страшным матом, и в них наконец вцепились окружающие, вышедшие из ступора.
– Пустите меня… Я этой… глаза… вырву! – ненормативно хрипел Егорка, объятый одной компанией.
– Чего пришла, сука, нашу водку жрать? – вопила его жена, сдерживаемая другой компанией.
– Радиостанция "Свободный кайф". Кто вы? За что вы ударили Егора Пирогова? – мельтешила бритая девочка с диктофоном. А Дин с американцем, размахивая руками, что-то тараторили на своем непрожеванном английском.
– Что случилось? – наконец добралась я до них.
– Вы тут свое хамье распустили, – ответила она, налила водки и выпила залпом. Глаза у нее были дикие, руки дрожали.
– Пошли, – сказала я, – а то будет вторая серия. Где ты обучалась драться?
– На курсах. – Она что-то договаривала с американцем, который, судя по всему, хотел уйти с нами. Я не понимала такой быстрый американский английский и тянула ее в сторону двери, потому что Пирогов рвался доиграть финал. Ясно было, что ему не так обидно схлопотать по фейсу, как жалко терять окученного посольского американца, который при всей нежности к загадочной русской душе теперь, видя Егорку, будет переходить на другую сторону улицы. И ку-ку, Егоркины доллары!
Вокруг нас образовалось пустое кольцо, пили на Егоркины, и сочувствие полагалось ему. Наконец Дин с американцем двинулись к выходу; сказав, что догоню, я подошла к обтираемому салфеткой по всему периметру утешаемому Пирогову.
– Скажите вашей фирмачке, Ира, что мы братву наймем, и ей мало не покажется! – сказала Егоркина жена, трудясь над кляксой икры на лацкане мужнего смокинга.
– Вы, деточка, если так заботитесь о лице мужа, следите за его руками, а то у него слишком развит хватательный рефлекс. – Мне надо было замять по-умному.