Трепет крыльев - Катажина Грохоля 10 стр.


- Скажи: "Извини", и я ничего тебе не сделаю, - повторил он.

И мой ребенок внутри, пятнадцати-, а может, уже сорока-, а может, пятидесятимиллиметровый, потому что ему уже было больше двух месяцев, а к концу третьего в нем будет девяносто миллиметров, сказал за меня:

- НЕТ.

Я не помню, что было потом.

Он, кажется, пинал меня, потом орал, потом говорил: "Я люблю тебя! Почему ты не даешь любить себя?!" - потом плакал, обнимая меня на полу, а потом выбежал из дома.

Я с трудом доплелась до кровати, я хотела только спать, уснуть и обо всем забыть. Губа была рассечена и опухла, но меня это мало трогало.

Под утро я почувствовала сильную боль внизу живота, так сильно болело, так болело…

Я лежала, скорчившись, подтянув колени к подбородку, и молилась, чтобы ничего не случилось с моим ребенком. Он меня выручил, и я тоже смогу его защитить. И не чувствовала, что из меня льется кровь.

Он ничего не знает. Тебе первому говорю.

Он так и не узнал.

Врач немедленно направил меня в больницу на выскабливание матки.

- У вас выкидыш, - сказал он. - А почему рассечено лицо? Вас кто-то избил? Надо провести медицинское освидетельствование.

- Я упала в ванной, мне стало плохо, - сказала я и закрыла глаза, чтобы не видеть его взгляда, в котором было недоверие и жалость.

У моего ребенка не было ни ручек, которыми он меня бы обнимал, ни ушей, в которые я бы шептала, что люблю его больше всех на свете.

Я лежала на кресле, как курица, подготовленная к потрошению, широко разведя ноги, привязанные в щиколотках, а врач чистил мою матку, удалял часть меня, самую важную часть, и с каждым движением этого страшного инструмента, который причинял мне боль, я умирала. Когда все закончилось, врач потрогал мой живот, а потом внимательно осмотрел, будто проверял, как ветчину, хорошо ли она прокоптилась. Я застонала, потому что это было больно.

- Кто с вами это сотворил? - спросил он и наклонился надо мной, а я сдвинула освобожденные ноги, как птица складывает крылья. - Боже милостивый, кто вас так разукрасил?

Я начала плакать, плакала и не могла перестать, а он держал меня за руку на этом похожем на аэроплан, отвратительнейшем кресле, где так стыдно и чувствуешь полную беззащитность, а потом прикрыл простыней, гладил по руке и слушал.

- Я молилась, чтобы его не было, - пробормотала я, и он прикоснулся к моему лицу. - И Бог меня услышал.

- Ты молилась о том, чтобы выжить и уберечь его от беды, - сказал мне ангел в белом халате, - и Бог это знает. Неважно, как ты это назовешь, - он обращался ко мне на ты, словно я была не взрослой женщиной, а ребенком.

Он говорил о Боге так, как будто был с Ним знаком и знал о Нем больше, чем кто-либо другой.

- Неправда, - шепнула я.

- Правда, - сказал он и вытер мне глаза. - Поверь мне, я знаю.

Может быть, он знает лучше, ведь он врач.

- Видишь, - он гладил меня по руке, - сейчас тебе лучше, да? Истину узнаешь по тому, что тебе становится лучше.

Мне было лучше.

- Я должен направить тебя в стационар. Полежишь несколько дней, надо будет провести обследование, не отбиты ли почки. Как это было?

- Он пинал меня, - прошептала я, и мир вдруг начал расширяться.

Я начала говорить: о том, как он ударил меня в первый раз, и как я неумело пыталась покончить с собой, приняв тот несчастный реланиум, и как он ударил меня во второй, в десятый раз, и о руке рассказала, и о том, как он срывал на мне злость, потому что я была его женой.

А мир все расширялся и расширялся.

Я уже не была заперта в собственной коже, она покрывала мое тело, а оно лежало в операционной, а операционная была частью больницы, а больница стояла на улице, а улица была в городе, а город был в Польше, а Польша была в Европе, а Европа была частью мира, а мир был крохотной частицей космоса… Мир стал безбрежным, и я увидела, что стоит день, а не ночь, в окно видны ветки тополей, а у врача, склонившегося надо мной, на правой щеке красное родимое пятно, он немного лысоват, но красив. У него были усталые глаза и добрая улыбка.

В его глазах я не была ущербной.

- Я не останусь в больнице, - сказала я врачу, которого полюбила.

- Тебе надо поговорить с психологом, - сказал врач, - и пройти медицинское освидетельствование.

- Я не вернусь домой, даю слово, - повторила я, как текст присяги, отвечая врачу на вопрос, которого он не задал.

Они провели освидетельствование: кровоподтеки на обеих голенях, ссадины, следы от ударов на правой лопатке, селезенка не увеличена, болевой порог снижен, живот мягкий, кровь в моче, рекомендовано находиться под медицинским наблюдением.

Я сдержала слово. И больше туда не вернулась.

Оставила фотографии, оставила письма, оставила книги, которые любила. Оставила одежду.

Я вернулась к тебе.

Он приезжал ко мне на работу. Стоял у входа, измученный: глаза, как у газели, дрожащий голос - такой мужественный, такой знакомый.

- Ты не можешь перечеркнуть то, что между нами было… Я не знаю, что со мной творилось, не помню, но клянусь, я уже все понял, теперь все будет по-другому…

- Это хорошо, - сказала я. - Если ты не против, Иоася приедет за моими вещами.

- Конечно, - голос у него сорвался, - если таково твое решение, я отнесусь к нему с уважением, но знай, что я люблю тебя больше жизни.

Из больницы меня забрал муж Иоаси. Они взяли сынишку в себе в спальню, а мне отдали его комнату. Теперь я засыпала в компании с маленькой розовой пантерой и большим серым бегемотом, которого отдал мне Ендрусь:

- Чтобы тебе не было страшно ночью, тетя.

И последнее, что я видела перед тем, как заснуть, это тучки, которые нарисовала Иоася на стене его комнаты у кроватки.

- Не переживай, он счастлив, что может спать у нас в комнате, - говорила Иоася, - приходи в себя, а потом мне все расскажешь.

И потом мы сидели с ней на кухне, Збышек деликатно исчез, устроился перед телевизором, прикрыл дверь, а перед этим прижал меня к себе, как ребенка. Иоася подперла голову руками и слушала, слушала, слушала. Она не могла понять, почему я ей ничего не говорила. И твердила одно и то же:

- Это невероятно, боже мой, это невероятно, я не понимаю, почему он это сделал?!

Вот именно.

Потому что. Таков ответ. И нет никакого другого.

В пятницу во второй половине дня она поехала к нему, ее не было несколько часов. Она вернулась с двумя чемоданами и с большой коробкой, набитой всякими мелочами. Иоася позвонила снизу, чтобы ей помогли, и Збышек быстро спустился, обеспокоенный тем, что ее так долго не было.

Она вернулась сама не своя.

- Ханка, ты хорошо подумала, что делаешь? Знаешь, он в ужасном состоянии, я и понятия не имела, что это такой чувствительный мужчина, я никогда не видела его таким. Я не представляла себе, что мужик может так страдать. Он так красиво говорит о тебе… Он чуть не плакал, собирая твои вещи… Может быть, ты слишком опрометчиво приняла решение? Он берет на себя ответственность за все, что сделал… Ведь люди меняются…

Я повернулась к ней, оставив бутерброды, которые готовила, стоя у столешницы. В кухню вбежали Ендрусь со Збышеком, и воскликнули одновременно:

- Мамочка, мамочка, любимая, можно еще один "Киндер-сюрприз"? - закричал Ендрусь.

- Ты с ума сошла?! - прикрикнул на Иоасю Збышек.

А я расплакалась.

Иоася подошла ко мне и прижалась, как ребенок:

- Прости, - прошептала она, - теперь я тебя понимаю. Ему хватило и трех часов, чтобы запудрить мне мозги.

В том-то и дело, что только ты одна видишь два его лица, два облика: один убивает, а второй просит за это прощения.

В том-то и дело, что только ты одна ответственна за то, что с тобой происходит. С тобой, А НЕ С НИМ.

Итак, я потеряла ребенка, который спас меня. От смерти? Или, может быть, от чего-то намного ужаснее? Он помог мне найти себя, ту, вторую, которую я искала всю жизнь и по которой тосковала. Она все время была рядом со мной, достаточно было ее позвать, достаточно было увидеть, что она существует.

Я больше не боюсь. Уже нет.

Я вижу, что стоит весна: зацвела груша, та, одичавшая, что за твоим домом. Скворцы бродят по траве, не обращая внимания на собак. Позади дома, там, где когда-то был сарайчик, кто-то открыл магазинчик секонд-хэнда. Я откопала там очень миленькие перчатки, длинные, хлопчатобумажные. Толку от них никакого, зато выглядят забавно и стоили всего семь злотых.

Черешня будет дешевой, в этом году не померзло ни одно даже самое маленькое плодовое деревце. Будет невиданный урожай. Больше всего я люблю темно-желтые ягоды с розовым отливом. Буду ими объедаться.

Встречая детей на улице, я улыбаюсь своему ребенку, хотя, бывает, и плачу. Я могу плакать, сколько захочу, но теперь могу и улыбаться.

Кстати, сегодня я впервые в этом году увидела косяки диких гусей, не знаю, почему они прилетели намного раньше, чем обычно. Они странно гоготали, пролетая над Варшавой. Наверное, откуда-то возвращаются.

Я рассказала тебе уже все. Почти все. Все самое плохое. Теперь придет время для хорошего, но об этом ты узнаешь раньше, чем я.

Теперь твоя очередь.

Каким ты был и чего боялся? О чем не хотел говорить? Чего стыдился?

Чему радовался?

У людей, которые любят друг друга, не должно быть секретов.

Страх подменяет любовь, но ты не виноват, что я боялась.

Где ты, папочка? Я скучаю по тебе. Я не видела тебя ни в гробу, ни в могиле. Ты просто не звонишь мне, и я тебе не звоню. Телефон в твоей квартире выключен, а ведь я заплатила за него. Потому что ты не заплатил. Это не беда. Номер простой, я его хорошо помню, хотя прошло уже два года. Может, когда-нибудь его включат. А прежде чем выключили, я звонила - но никто не подошел: я позвонила через несколько дней после похорон.

Твой голос известил, что надо оставить сообщение, и я сказала: "Это я, папочка".

И чтобы ты перезвонил. Но ты не перезвонил. Пока что.

Я видела тебя в морге, но в морге может лежать кто угодно. Живой или мертвый. Кто угодно. Мы стояли по разные стороны стола, с моей стороны ты улыбался, со стороны тети Зюзи - нет. Я спросила, она была уверена. Но тетя отважилась прикоснуться к тебе, а я - нет. Наверное, потому, что ты улыбался. Зачем прикасаться к тому, кто улыбается, в морге?

Заморозка тела - двадцать злотых в день.

Я спросила:

- Вы не можете вынести гроб? Здесь минус четырнадцать.

Печальный взгляд мужчины с синюшным лицом. Интересно, отреагирует ли он, и как среагирует: что-то скажет или состроит мину? Но работник похоронного бюро, этот живой мужчина с синюшным лицом, был словно мертвый, он только молча смотрел на меня. Он ничего не сделал, ни единого жеста, глазом не моргнул, бровью не повел, губы не поджал в знак неодобрения, на его лице не отразилось ни тени улыбки. Что ж, люди по-разному воспринимают смерть - этот не издал ни вздоха, ни всхлипа. Ничего.

А ты лежал как живой, наполовину улыбающийся, наполовину серьезный: правой стороной лица ты улыбался мне, а левой, серьезной, был обращен к своей дальней родственнице, седьмой воде на киселе.

Я не видела, как тебя сжигают, я не пошла туда, не знаю, где это происходило и как выглядело, куда уехал гроб, какой огонь какой температуры переселил твою улыбку и неулыбку в маленький сосуд, полный, вероятно, порошка или пыли, или чего-то еще, потому что я ведь в него не заглядывала, а пошла туда только тетя Зюзя.

Но мы поверили на слово надписи, выгравированной на маленькой урне, - что это ты.

От тебя, от вас осталась квартира, в которой я не хотела находиться, но в которую вернулась.

Мама не хотела, чтобы ее кремировали.

Что ты сделал, чтобы ее убить? Не посмотрел вправо? Вы ссорились? А может, ты, как всегда, спросил ее, едет ли там кто-нибудь? А она уже не успела ответить… Ты был всего лишь неосторожен, невнимателен, занят чем-то другим, и поэтому я осталась одна?

Знаешь, я испытывала к тебе только злость, злость и ничего больше.

С той поры, с того зимнего дня, когда я стояла над твоей урной и над гробом моей мамы, во мне была одна только злость. А он, мой муж, обнимал меня, поддерживал за локоть и сочувственно шептал слова, которые должны были помочь мне, но превращались в угрозу:

- Теперь у тебя остался только я…

Как я могла думать, что это ты ее убил? Это как винить тот день и час, когда вы сели в машину, и тот момент, в который водитель фуры решил, что поедет по дороге на Гданьск именно в это время, а не тремя минутами раньше или позже. Видимо, мне необходимо было найти виноватого.

Я долго не могла простить тебя. Обижалась, что ты лишил меня и мамы, и себя одновременно, так бессмысленно, не предупредив, именно тогда, когда вы были мне необходимы…

Я сначала пишу тебе, потому что обвиняла тебя, хотя сама не умею распорядиться своей судьбой. Тебе будет легче меня выслушать, ведь это мама всегда беспокоилась обо мне. Я не рассказывала вам о своей жизни, чтобы не причинять боль, и потому сделала больно себе. Вы простите меня за это?

Тетя Зюзя помогла мне разобрать бумаги. Она сидела в кресле и плакала, хотя прошло уже столько времени.

Если б не она, я не узнала бы, что ты стоял под окном роддома и кричал:

- Ты мне ее только покажи! Только покажи, меня не хотят впускать!

Но кто-то позвал сторожа, потому что тогда еще не было охранников в больницах, и ты заплатил этому сторожу или гардеробщику, чтобы он впустил тебя, дал тебе спецовку электрика, и ты пришел взглянуть на меня, и взял меня на руки, и сказал:

- Какое счастье! Я всегда хотел, чтобы у меня была дочка…

А акушерка заорала, что технический персонал не имеет права прикасаться к новорожденным и что тебя уволят, и что за дела, а ты мчался вниз, перескакивая через три ступеньки, к запасному выходу, а на улице кричал маме, стоящей у окна:

- Я видел ее, я видел ее!

А потом приехала милиция, и тебе пришлось объяснять, что нет, у тебя не было видения, что этим чудом была я, в отделении для новорожденных, и ты пил с этими милиционерами, которые отвезли тебя домой…

Я не знала, что мама перенесла операцию по поводу опухоли яичника. Я думала, что вы отправились отдохнуть, а ты поехал с ней в Бялысток, там был знакомый врач, и я осталась у бабушки и у дедушки на целых три недели. Мама тогда лежала в больнице в страхе, не зная, злокачественная опухоль или нет, вернется ли домой или нет и как справится со мной, восьмилетней, и запретила бабушке с дедушкой говорить мне об этом, потому что я такая впечатлительная…

Опухоль оказалась не злокачественной, но я была такой впечатлительной…

- Гляди-ка, твои табели, - тетя Зюзя протянула мне серую папку, перевязанную тесемочкой. - Ты всегда хорошо училась, они так гордились тобой…

И я рассматривала свои табели, аккуратно разложенные по годам, с первого класса, перемежающиеся кое-где моими рисунками, неумелой мазней маленького ребенка, ничего собой не представляющей, вроде разноцветных кругов, и на каждом листке на обороте твоим подчерком было написано: "Ханя" и стояла дата…

- Ох, это я снимала, - обрадовалась тетя Зюзя, - посмотри, - и показала мне фотографию маленькой недовольной толстушки и вас улыбающихся.

- Ну, ты тогда и устроила концерт! - улыбается, глядя на фотографию, тетя Зюзя. - Тебе захотелось во что бы то ни стало надеть папины очки, а он от тебя таял, как воск, и, конечно, их тебе дал, а ты их надела и не узнала себя в зеркале… Вот смеху-то было! Они никак не могли тебя успокоить: ты стояла перед зеркалом в прихожей, и мордашка у тебя все больше кривилась, мама хотела снять с тебя очки, но ты не давала и наконец расплакалась от страха, и видишь, - она стукнула пальцем по фото, - ты уже не плачешь, успокоилась, только удивлена… Маленькие детки такие забавные…

Я проезжаю возле вашего дома, вижу ваши окна и улицу, по которой ты ходил, деревья, мимо которых ты шел по пути на автобус, магазин, где мама покупала фарш на котлеты, потому что только там была мясорубка, и она могла сама выбрать кусочек, который хотела, и попросить его смолоть. Я вижу другие дома, из которых виден ваш балкон и эти несчастные пластиковые стулья, которые должны были развалиться однажды, но так и не развалились. Я вижу небо и солнце, которого ты не видишь. Оно все такое же, общее для меня, которая есть, и для тебя, которого нет.

Вчера я была у тети Зюзи, ее мучает боль в бедре, она уже неделю не выходит из дома, но, к сожалению, она не операбельна. Я сходила в магазин, прибралась немного, у нее ведь нет никого, кроме меня. Она такая одинокая.

Тетя хочет, чтобы я забрала пианино себе.

- Ты так прекрасно играла, - сказала она.

Я не знала, что мы с мамой остались тут лишь потому, что там, где ты работал, не было музыкальной школы. Поэтому ты приезжал к нам раз в неделю. Чтобы я могла учиться играть. А я все равно не стала пианисткой. Ты не расстраиваешься?

Жаль, что я об этом не знала…

- Что за вздор ты несешь! - рассердилась тетя. - Ребенок не может быть в ответе за то, какой выбор сделали взрослые, хорошо, что они не говорили тебе! Это было их решение, они хотели дать тебе такую возможность, ты делала успехи, да и вообще, отец всего год не жил дома…

Мой год без тебя. Твой год без мамы. Ваш год друг без друга. И твой год без меня. Сколько получится лет в итоге?

Что случилось, почему я перестала ходить в музыкальную школу? Я не помню, как это вышло… И вы никогда не попрекали меня этим…

Где ты? Я по тебе скучаю.

Я простила тебя за то, что ты так со мной поступил.

Возможно, у вас были свои планы, мне не дано это знать. Что-то более неотложное, лучшее, полезное, радостное, беспредельное и вечное. Что-то, что вас исцеляло. Что-то, что вас больше влекло. Куда-то, где вы счастливы, здоровы, любимы.

Да, вероятнее всего, именно так вы решили.

На похоронах мы были все. Смотрели, как опускают сосуд с твоими именем и фамилией в землю, и на гроб, в котором лежала мама. Над головами пролетали самолеты, оставляя в воздухе белые чистые линии. Это кристаллизованные капельки воды, ледяной след, который расползается в воздухе, разрезанном самолетом. Было холодно, вот и все. Мороз.

Сначала огонь, затем мороз. Потом бигос в вашем доме, прибранном к приходу гостей, но не так прибранном, как сейчас. Там были все, а тебя не было и мамы не было.

Ни в кухне, ни в комнате, ни в другой комнате, а в ванной сидела Бася, ее тошнило, и у нее болел живот. Но ты никогда не любил больших сборищ, правда? Поэтому ничего удивительного, что ты предоставил это нам.

Я привела в порядок твои бумаги. Нашла письма на антресоли, не знаю, смею ли я их читать.

Тетя Зюзя тоже не знает. Но она говорит: это счастье, что вы ушли вместе, потому что она не знает людей, которые любили бы друг друга больше, чем вы с мамой. И что один из вас, оставшись без другого, быстро умер бы.

Я не так много о вас знаю.

Назад Дальше