Так что в выражениях не стеснялись. И всем было ясно – почему. Только что прошли знаменитые встречи Н.С. Хрущёва с деятелями литературы и искусства, на которых всесильный генсек раздавал тумаки и "пышки". А на июньском 1963 года Пленуме ЦК КПСС Д.Ф. Ильичёв прямо сказал: "Для советских людей священна память воинов, отдавших жизнь за свободу отечества. Нельзя вдохновить на подвиг, не уважая подвигов уже совершённых. Однако в некоторых художественных произведениях, посвящённых Великой Отечественной войне, на первый план выступают не подлинные герои войны, а бессмысленно погибающие страдальцы…"
"Бессмысленно погибающие страдальцы" – это кремлёвские курсанты Константина Воробьёва.
Уж после этих слов откликнулись почти все газеты и журналы, уничтожающих слов не жалели. Складывалась такая обстановка, когда становилось просто невмоготу. Правда, в 1963 году в Вильнюсе вышла книга "Не уходи совсем", а в Москве "У кого поселяются аисты", но это положение К. Воробьёва не улучшило. В письме Виктору Астафьеву 22 мая 1964 года К. Воробьёв писал: "Мне что-то сейчас не работается: наверное, втуне, ожидаю хулу и брань разных бровманов… (Г.А. Бровман – литературный критик, резко отозвавшийся о творчестве Воробьёва в печати. – В. П.) Сволочи, вышибают недозволенными приёмами перо из рук, никак не могу привыкнуть к оскорблениям, хоть на мне уже и места нету живого! Казалось бы, ну чего киснуть, я ж на своей земле – родной, пуховой, а вот поди же ты! Это, наверно, оттого, что нету пятачка, аренки, где я мог бы стать в позицию с кулаками…"
И вот как-то в узком коридорчике издательства "Советский писатель", где автор этой книги в то время работал заместителем заведующего редакцией русской прозы, к нему подошла Нина Дмитриевна Костржевская – сердобольная душа – и спросила, читал ли он "Убиты под Москвой" и нельзя ли что-нибудь сделать для автора, которого так повсюду избивают. "Напиши ему письмо и предложи прислать заявку, а лучше всего – рукопись нового романа, говорят, у него есть новый роман или повесть…"
Вскоре пришёл ответ, привожу его полностью:
"Уважаемый Виктор Васильевич!
Спасибо за письмо, за добрые слова, за изъявление дружбы. Этому чувству я знаю цену и умею ценить его.
Я и в самом деле пишу роман. Сюжет его – просто жизнь, просто любовь и преданность русского человека Земле своей, его доблесть, терпение и вера. Роман будет из трёх небольших частей, объёмом весь листов в 20. Начало его – тридцатые годы, конец – шестидесятые нашего, как говорят, столетия. Наверное, что-то будет в нём и о так называемом "культе". Я не боюсь того, что темы этой чуждаются издатели, хотя и не все. Причина их "оторопи" мелка и недостойна серьёзного внимания. И она преходяща. Ведь если говорить правду, то тема "культа" по существу ещё совершенно не тронута. Она лишь печально скомпрометирована и опошлена различного рода скорохватами и конъюнктурщиками – бездарными к тому ж – т. е. теми самыми "мюридами", которые в своё, "культовское", время создавали и охраняли этот "культ" с кинжалами наголо.
Нет, я не собираюсь поражать, устрашать, холодить и леденить. Я хочу по возможности русским языком рассказать о том, на чём стояла, стоит и будет стоять во веки веков Русь моя вопреки всему тому, что пыталось и будет ещё пытаться подточить её, матушку. Роман будет ясен, прост, спокоен, правдив и жизнеутверждающ, поскольку мы с Вами живы, здоровы и боевиты. Кажется, я наговорил полный короб комплиментов ему, роману; но сам я тут ни при чём: я строитель, любящий свою работу и наученный понимать толк в "стройматериале". И если я иногда отступаю от желания "заказчика" приделать "балкончик" к зданию, то это ж на пользу зданию. Дольше стоять будет.
На всякий случай я посылаю Вам начальные главы из романа, тиснутые в республиканской газете. Конечно, из них Вам трудно будет разглядеть даль его, но кое-что Вы постигнете, и если Вас (я разумею издательское начальство) заинтересует роман, я с удовольствием отдам его Вам – мне здорово бы помог договор на время работы над книгой.
Черкните мне, пожалуйста, пару строк о том, как легло Вам на душу начало "Момича".
Шлю Вам сердечный привет. Мне тоже хочется повидать Вас. У меня уже "накопилось" в "Сов. писателе" несколько друзей, да будут благословенны их имена, как говорил Моисей.
20.6.64.
К. Воробьёв".
В пакете, кроме письма, было шесть вырезок из газеты "Советская Литва" за 25-26 февраля и 1-2 июня 1964 года, в которых опубликованы начальные главы романа "Друг мой Момич". Начало "Момича" легло мне на душу. С первых строк роман захватил моё воображение – автор вспоминал своё нелёгкое деревенское детство как раз накануне коллективизации… Вроде бы обычные истории происходят здесь, каких уже рассказано бессчётное число раз: сидит на тёплой раките десятилетний Санька и вырезает "дудку-пужатку, как ни у кого". Прекрасное настроение у мальчишки, правда, живут они голодно, дядя, брат его покойной матери, "шелопутный, тронутый, и от того мы, может, самые что ни на есть бедные в селе – работать-то некому и не на чем". От имени повзрослевшего Саньки и ведёт повествование автор, поставив перед собой ответственную цель – разобраться в событиях, которые происходили в драматический год "великого перелома". В сущности, и начинается-то повествование с того, что много десятилетий спустя встречаются постаревший Момич и повествователь и вспоминают былые дни: "Узорно-грубо и цепко переплелись наши жизненные пути-дороги с Момичем. Сам он – уже давно – сказал, что они "перекрутились на смерть", и пришло время: не скрывать нам этого перед людьми". И вот первое воспоминание – Санька сидит на тёплой раките, вырезает дудку, тётка Егориха зовёт его, а он вовсе не торопится на её "звонкий, протяжно-подголосный зов", но тут появляется "большой-большой мужик" с жеребцом в поводу и бросает в сторону Саньки всего лишь одно слово: "Кшше!"
"Так гоняют чужих курей с огорода, и я мигом съезжаю по стволу ракиты и бегу к хате.
Это незначительное происшествие врезалось в мою память необычно ярким видением, и с него мы оба ведём начало нашего "перекрута", – мне тогда было десять, а Момичу – пятьдесят. Тогда мы как бы одновременно, но в разных телегах въехали с ним на широкий древний шлях, обсаженный живыми вехами наших встреч и столкновений. Момич громыхал по этому шляху то впереди меня, то сбоку, то сзади, и я никак не мог от него отбиться, вырваться вперёд или отстать…"
И всплывают перед нами одна за другой картины сельского быта, где в центре событий всегда оказывается Момич. Сначала Санька издали наблюдает за своим соседом, а потом уже не отходит от него, набираясь житейского опыта…
То вместе с ним огород пашет, то строит с Момичем новую клуню вместо сгоревшей, и каждый раз что-то привлекательное открывалось для Саньки в этом суровом на вид человеке: "Всё в нём покоряло и приманивало моё ребячье сердце". Дружба с Момичем многое открыла для Саньки, обогатила его душевный мир, но он ждал ещё большего: "Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, – должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он всё не брал и не брал…"
И вскоре нам стало ясно – почему: стеречь такого красавца – опасное занятие. Конокрады, видно, не раз покушались на жеребца. И вот Момичу удалось их поймать, связать и привезти на расправу односельчанам – таков был давний закон: "Нет, не всякий вор, а только конокрад – человек, в одну ночь пускавший по миру потомство семьи, у которой он уводил кормилицу-лошадь, подпадая под обряд сельской саморасправы".
Не выдержало Санькино сердчишко всенародного истязания конокрадов, бросился он к Момичу, и тот действительно спас от гибели знаменитого камышинского конокрада Сибилька и его помощника -
Зюзю. Не только вырвал из рук остервеневшей толпы, но и дал восковую глыбу застаревшего мёда: "Мёд все хворобы и обиды лечит", – сказала тётка Егориха, передавая Зюзе мёд Момича.
В июньских отрывках романа тоже много было интересного, и не было сомнений в том, что эти главы могут послужить добротной заявкой на роман. Уж очень привлекала фигура Момича – этакого могучего русского человека, доброго, несокрушимого, сильного, трудолюбивого… Да и время, когда столько сложного и противоречивого возникало и всё ещё нуждалось в исследовании, было притягательным для писателей.
В этом духе был составлен ответ Константину Воробьёву.
28 июля 1964 года он откликнулся письмом:
"Виктор Васильевич, здравствуйте!
Конечно, Вы правы: мне следовало бы приехать в Москву, но сейчас, по-моему, это преждевременно, так как рукопись далеко не готова. Где-то в сентябре – октябре будет готова первая книга, тогда я повезу её Вам. Очевидно, роман пристроится в "Советской России", – там меня более или менее знают как вполне "благонадёжного" автора. Возможно, они мне дадут и договор с авансом, так что всё, я думаю, образуется, главное – не терять упрямства, веры в ближних своих и в себя.
Спасибо Вам за готовность оказать мне приют. Наверное, это мне понадобится.
На всякий случай, а также для совета, прямой критики посылаю Вам продолжение "Момича". Сейчас я сижу в нём в полосе коммуны. Это нужно сделать грустно-впечатляюще, правдиво-точно и тепло.
Конечно, если бы не необходимость отрываться от работы на побочные поделки для хлеба насущного, то книга продвигалась бы успешнее. Я как-то дерзнул своротить сценарий. И, знаете, своротил. И даже напечатал его во втором номере "Невы" за этот год (правда, там его сильно попортили), но никакая даже самая захудалая киностудия не откликнулась на мой затаённо-вожделенный призыв. Видно, на эту кухню я постучался не в те двери: кажется, нужно было с "чёрного хода", а я по этим путям не ходок.
У нас тут сушь, жара. Появились уже кусачие августовские мухи. Конец лету. Вы были уже в отпуске? Куда вы ездите? Валяйте в Литву, в Палангу. Говорят, что здесь хорошо. Я ни разу там не был. Я даже Чёрного моря не видел ещё, вот ведь незадача.
Будьте здоровы и благополучны. Крепко жму руку.
Ваш К. Воробьёв".
И в пакете – ещё три вырезки из "Советской Литвы" за 24-26 июля 1964 года, отрывок из романа под названием "Первые радости".
И снова вроде бы о простом и давно известном говорится на страницах "Советской Литвы"… Ну что тут особого, когда тётка Егориха рассказывает о том, как вызывали её в сельсовет и "назначили делегаткой от всей Камышинки", как она два дня заседала в Лугани, а потом, возвращаясь в повозке Момича, "жарким шёпотом" сообщила: "…Скоро мы с тобой в коммуну пойдём жить…" в барский дом, что в Саломыковке… "Ох, Сань, если б ты знал… И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать…"
Всё так казалось заманчиво, а как только стали собираться, так и "смутно" стало на сердце у Егорихи. А главное – до слёз обидно, что в коммуну вместе с ними едут побирушка Дунечка и её сын – конокрад Зюзя, совсем недавно спасённый Момичем от ярости рассвирепевшей толпы односельчан. Грустно и тоскливо было читать строки, которыми описывает рассказчик своё знакомство с коммуной: такая же бедность и убогость, какие были и в их доме: "Нас было девятнадцать человек – одиннадцать мужчин и я, шестеро баб и тётка… Председатель коммуны Лесняк в счёт не входил. Он жил отдельно, на втором этаже… По отлогим каменным ступенькам коммуны мы с тёткой втащили сундук в сумрачно-прохладный зал, разгороженный двумя рядами витых мраморных колонн. За ними, по правую и левую стороны, под окнами, заколоченными фанерой и жестью, впрорядь низенькие железные койки. На них сидели и лежали люди – за левым рядом колонн мужчины, а вправо женщины…"
Казалось, что всё будет "хорошо и сладко" в коммуне…
Таковы были первые радости тётки Егорихи и Саньки, совсем чужого ей, если помнить только о кровных узах, но такого близкого и любимого, родного, если говорить о душевной близости.
И вот наконец "Друг мой Момич" вышел в свет – роман, о котором мы говорили в те далёкие дни так много и обстоятельно…
С предельной остротой и достоверностью К. Воробьёв рассказывает о том, что увидели Санька и тётка Егориха, сорокалетняя крестьянка, которой так и не удалось вырваться из когтей бедности. Как только поманили её лучезарной жизнью, она тут же согласилась. Нет, бедность не мучает её, она легко относится к ударам судьбы – муж-то её помешанный… Надо ж и его как-то содержать. Она легко поверила, что в коммуне им будет легче, душевнее. Но то, что она увидела в коммуне, ужаснуло её. Всё та же бедность, убогость, да ещё в условиях, когда не распоряжаешься своей судьбой, полностью зависишь от других, от их приказов, характеров, от их неумения хорошо работать: "Коммунары окучивали картошку. На саломыковских огородах она давно цвела, а эта не собиралась даже. В глинистом месте, на берегу ручья потому что росла, а тут пырея полно. Да и навоза в коммуне нету. Кто ж его у нас наделает!"
Нет, уж лучше бедность на свободе, чем всё та же бедность в условиях чудовищного подавления личности в так называемой коммуне, коммуне рабов. И тётка сразу же стала думать о спасении. Впервые она почувствовала, что значит быть свободной, быть личностью. Пусть голод и холод терзают её тело, но она свободна и независима в своих желаниях и стремлениях, её не подавляет душевный мир коммуны.
И Санька, выросший в свободном мире природы, начинает ценить всю мощь и красоту свободы, стремится уединиться, остаться наедине с природой. Здесь, в коммуне, они почувствовали тяжёлый пресс стадной жизни, фальшивый смысл её лозунгов ("Придёт время, товарищ Бычков, и на всём земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны!" – сурово и раздельно выговаривает председатель коммуны товарищ Лесняк), нивелирующее влияние толпы на личную жизнь человека, ведь в коммуне подавляют личность, а представляют этот отвратительный процесс как благо человеку. Делают его механизированным, лишённым индивидуальных желаний, свойств, а догматически утверждают, что это акт высокого гуманизма.
И вот убежали из коммуны, конечно с помощью Момича, который просто-напросто приехал за ними ровно через столько, через сколько, как ему показалось, эксперимент должен исчерпать себя. Бежали от унижений и подавления собственной личности. И тут же вздохнули с облегчением. Санька увидел, как счастливы Момич и тётка Егориха, сидят на телеге Момича и поют – эта песня и эта сцена вообще, может, самое прекрасное место в повести. Они ещё ничего не знают, даже не догадываются, что страшные силы распада устоявшейся жизни уже начинают свою всё уничтожающую работу, приведшую к катастрофе…
Тётка Егориха – отважный человек в своей чистоте и бескомпромиссности. Вроде ничего отважного и нет в её поведении. Но это только на первый взгляд…
А всё началось вроде бы с самого незначительного эпизода. Сколько уж раз описывали романисты тот момент, когда уполномоченные приходили в дом крестьянина и агитировали "за колхоз". Пришли и в дом тётки Егорихи. Но главное – кто пришёл: бывший конокрад Сибилёк, его подручный Зюзя, неизвестные в деревне городские. Из их разговора стало ясно, что тётку Егориху и Саньку осудили за то, что они дезертировали из коммуны. "Степенно и ладно" она ответила на осуждающий жест учительницы:
"– Мы, милая, не в солдатах служили там. Хотелось – жили. Не понравилось – возвернулись домой.
– Не понравилось? В коммуне? Вам? – с нарастающим гневным удивлением спросила учительница.
– То-то что нам, красавица, а не Сидорову кобелю! – распевно сказала тётка…"
Эта "странная для сельского пролетария концепция" нуждалась в объяснении, и Зюзя сразу же всё "уличающе" объяснил: "Их Мотякин сманил. Сусед ихний, подкулачник".
А уж после того, как тётка Егориха на вопрос "Чего в колхоз не пишетесь?" ответила, что "у нас поборов нету… ни по денной должности, ни по ночной охоте", всем собравшимся стало ясно, что тётку Егориху не уломать идти в колхоз, хотя она по всем статьям "сельский пролетарий".
Гордая, независимая, не сломленная даже своей бедностью, тётка Егориха, по мнению Сибилька и Зюзи, представляла собой опасность своей прямотой и памятливостью.
Ещё недавно Зюзя был в "кожаной тужурке и будёновке", а теперь ходил в "богатой одёже": Санька признал и кожанку, и полосатый шарф, и галифе, и сапоги с калошами, всё это принадлежало Роману Арсенину, уже раскулаченному и высланному на Соловецкие выселки.
В Камышинке уже господствовали такие, как Зюзя и Сибилёк, помогал им устанавливать колхозную диктатуру милиционер Голуб. Уводил под конвоем всех тех, кто хотел проявить самостоятельность и рассудительность. Их тут же объявляли кулаками, а тех, кто победнее, – подкулачниками, сразу всё упрощалось и выходило "по-ихнему". Уводили, выселяли, разоряли хозяйство, делили между собой.
Всё шло как обычно. Но вот бабы взбунтовались тогда, когда увидели, что "скинули с церкви крест". Они потребовали, чтобы "поставили его обратно на своё место". Но как? Никто не знал, "сверзить-то его легче", "оттого и галдели все и не видели, как от сельсовета прямо на корогод помчался Голуб…". И произошло самое страшное – бабы, увидев милиционера, разбежались, а тётка Егориха осталась одна: "Тётка не отступила и даже не присела, она только вскинула руки к морде голубовского коня, и он встал на дыбы, а Голуб…" А Голуб выстрелил и убил тётку Егориху.
Момич хотел найти управу на убийцу, но ничего не вышло: председателем сельсовета стал к тому времени Зюзя, а Момич слыл опасным элементом, подкулачником. Да и его самого вскоре раскулачили.
Сначала, как только замелькали драматические события в Камышинке (аресты непокорных, отречение попа от веры и др.), Момич пытался оказывать сопротивление течению событий: "Дай чёрту волос – а он и за всю голову…", но потом увидел, как набирают силу такие, как Зюзя и Сибилёк, и сокрушённо говорил: "Ох, Александр, не дай бог сукину сыну молоньёй владеть. Ох, не дай!"
А "сукины сыны" уже владели "молоньёй" и безнаказанно разоряли крепкие хозяйства, в том числе и хозяйство Момича. Зюзя и Сибилёк увозили из дома Момича и кадушку мёда, и перину, за которую беспомощно хваталась Настя, дочь Момича: это ж её приданое. Но сила была на стороне Зюзи, у него наган, он и выстрелил, но промахнулся, уже второй раз "стал жмурить глаз и хилиться на бок", когда "Момич шагнул к крыльцу и в трудном борении с чем-то в себе сказал:
– Слышь, ты… Спрячь пугач! Ну?!".
Казалось, что только вмешательства Момича и ждали, чтобы объявить этот мужественный поступок "прямым покушением" на сельского активиста и составить акт. "Ночью его забрали. Вместе с Настей".
Так на глазах Саньки рушилась привычная, такая сказочно-прекрасная устойчивая жизнь, которую уже никому и никогда не вернуть.