Яд в крови - Наталья Калинина 9 стр.


- Не бойся, это цыганка, - сказала Маша, обернувшись к Ивану. Она видела, как он, выйдя в прихожую, глянул в сторону входной двери, закрыл лицо ладонями, отнял их и вдруг дико закричал.

Маша инстинктивно бросилась к нему. Он прижался к ней всем телом, продолжая кричать. Потом в его горле словно что-то оборвалось, и теперь там хрипело и булькало. Его тело обмякло, он стал падать, придавливая ее к стене.

- Помоги же мне, - сказала она цыганке. - Он чего-то испугался. Слышишь? Помоги…

Она чувствовала, что теряет сознание. Последнее, что она помнила, это склоненное над ней лицо цыганки. У нее были красивые, полные бешеной ненависти глаза.

Последнее время Толе снились кошмары. Стоило закрыть глаза, и он проваливался в темно-коричневую с огненными отблесками на стенах, блестящих каплями какой-то жидкости, бездну. К нему тянулись липкие пальцы, хор мерзких голосов шептал: "Не отдам! Мое!", и Толя видел обнаженное Машино тело - тело уже взрослой Маши. Оно носилось в этом удушливо смрадном пространстве, уворачиваясь от протянутых со всех сторон пальцев. Внезапно откуда-то появилась огромная рука с длинными цепкими пальцами, схватила Машу за талию и стала сжимать. Толя попытался дотянуться до руки, но его качнуло в сторону. Наконец он изловчился и рубанул со всей силы ребром ладони по мерзкому скользкому запястью. Рука отпустила Машину талию и, скользнув по ее обнаженной груди, стиснула мертвой хваткой тонкую беззащитную шею. "Не бойся - я с тобой!" - крикнул Толя, но его голос унесло сквозняком в другую сторону. На лице Маши была блаженная улыбка не то удовольствия, не то смирения. Толя скрипнул зубами и проснулся. Он сидел на кровати, спустив на пол ноги. Спина ныла, как зуб, но она была живая. Превозмогая боль, он попытался встать на ноги. На короткое мгновение ему это удалось, потом он рухнул на кровать, больно ударившись затылком о стену.

Толя улыбался, по его щекам текли блаженные слезы радости.

Как нарочно, в тот вечер Машу долго не отпускали с эстрады. Давно закрылся ресторан, даже погасили его неоновую вывеску, однако засевшая еще с шести вечера компания довольно молодых мужчин, очевидно, справлявших мальчишник, требовала цыганских песен и жестоких романсов. Сегодня Маше было трудно петь - из груди рвались звуки, похожие на рыдания, и это производило на изрядно подвыпивших мужчин потрясающее впечатление. Один из них, высокий, с волосами апельсинового цвета и крупными чертами капризного лица, вскочил вдруг на эстраду и, вырвав из рук в дым пьяного толстяка скрипку, стал вторить Маше, извлекая из инструмента чистые, пронзительно высокие звуки.

- Браво, Ван Гог! - орали его собутыльники и швыряли на эстраду кто что горазд - от огрызков хлеба до пустых рюмок.

- Затейница, давай "В час роковой", - требовал Ван Гог, обнимая Машу за плечи и прижимая к себе вопреки ее желанию.

Наконец компания угомонилась, метрдотель погасил в зале свет, оставив гореть только люстру возле выхода. Маша надела свою пушистую искусственную шубу серебряного цвета - она очень мерзла ночами (Славик теперь никогда ее не дожидался, поскольку он вечно куда-то спешил), подхватила сумку с едой и бутылкой вина и быстро сбежала по лестнице черного хода.

- Затейница, разрешите проводить вас домой? Таким женщинам, как вы, негоже бродить по ночам без эскорта.

Это был Ван Гог. Он преградил ей дорогу и не думал двигаться с места.

- Я спешу, - сказала Маша.

- Будем спешить вместе. Если пожелаете, могу донести вас на руках до самого дома.

Она ничего не успела ответить - очутилась в настоящей колыбели из сильных цепких рук. Ван Гог, пошатываясь, шагнул в черный мрак двора.

Маша закрыла глаза. Ей вдруг сделалось плохо - больно жгло в груди, пошла кругом голова. И очень хотелось пить. За глоток любого питья она готова была отдать все.

- Пить, - прошептала она, не открывая глаз. - Я очень, очень хочу пить.

- Я тоже. Это мы сейчас.

Ее качнуло. В голове все смешалось. Показалось, будто она падает с обрыва в реку. Но на лету подхватили чьи-то руки. Она почувствовала под собой надежную твердь и открыла глаза.

Она сидела на коленях у Ван Гога. У него в руках была бутылка с водкой, и он настырно совал ей в рот горлышко.

- Пей. То, что нужно в эту безумную ночь. Нам обоим нужно хорошенько выпить, чтобы лучше друг друга понять. Ты хочешь понять меня, затейница?

- Я тебя уже поняла, - сказала Маша, отталкивая горлышко бутылки. Она никогда не пила водку - после нее с ней творилось что-то непонятное.

- А я тебе говорю: пей. Это говорю тебе я, Игорь Богуславский, он же Ван Гог. Я трезвею от спиртного и начинаю видеть жизнь такой, как она есть. Бр-р, это мерзкое зрелище.

- Здравствуй, Игорь, - сказала Маша. - Но ты опоздал. У меня уже есть Алеко. Люблю его больше всех на свете.

- Это бред бродячего кобеля. Пей.

Он крепко сдавил левой рукой Машину шею - от боли она открыла рот - и плеснул туда водки.

Пришлось проглотить эту отвратительную жгучую жидкость, иначе она бы ею захлебнулась. О том, чтобы вырваться из объятий этого Ван Гога, не могло быть и речи - медведь и тот вряд ли бы вырвался.

Она видела, как он запрокинул голову и сделал несколько шумных глотков. Боль в груди прошла. Захотелось спать. Очень захотелось спать…

В двенадцатом часу вечера Дима позвонил Соломиным. Трубку взяла Устинья - ее только сегодня утром выписали из больницы. Не поздоровавшись, Дима сообщил, что в без пятнадцати шесть Маша пошла в книжный магазин "Дружба" за какой-то внезапно потребовавшейся книгой и все еще не вернулась.

- Родители на даче, - сказал Дима. - Я боюсь их беспокоить - у мамы вчера опять было плохо с сердцем.

- Сейчас я к тебе приеду. Никуда не уходи. Слышишь?

Дрожащими руками она открыла дверцы шкафа, сняла с вешалки первую попавшуюся юбку и черную водолазку. Как назло, Николай Петрович был в Казахстане. Жене она сказала.

- Если позвонит муж, я у Павловских. Возможно, там и заночую.

- С Машей что-то? - с беспокойством спросила Женя.

- Пока не знаю. Думаю, ничего страшного. Но только ни в коем случае не говори ни о чем мужу. Все обойдется.

Она мгновенно поймала такси и в изнеможении откинулась на спинку переднего сиденья. "Может, пока я приеду, она вернется. Господи, только бы с ней ничего не случилось", - думала Устинья.

- Взгляните, какая страшная авария, - обратил ее внимание водитель, когда они сворачивали с Горького в Брюсовский. - И что их занесло под троллейбус?

Устинья машинально посмотрела налево, увидела "москвич" старого выпуска, буквально сплющенный выехавшим со своей обычной правой полосы на середину дороги троллейбусом. Там же стояло несколько машин ГАИ и две "скорой помощи".

"Нет, нет, Маши там быть не может, не может, - как заклинание мысленно повторяла Устинья. - С Машей все в порядке. Господи, храни мою Коречку!"

Дима был бледен, от него за версту разило коньяком.

- В милицию звонил? - с порога спросила Устинья.

- Нет. Сначала я должен поговорить с отцом. Но он, наверное, уже спит, и вообще…

- Что вообще? Вы что, поссорились?

- Нет, - не совсем уверенно ответил Дима. - Но последнее время Маша меня… разлюбила.

- Это тебе так кажется, - машинально бросила Устинья, думая о своем. - И все-таки вы…

- Мы не ругались. Она говорит, что не может заниматься днем любовью. Но ведь раньше мы занимались и днем, и ночью. Она говорит…

- Господи, Дима, сейчас не время об этом. Срочно звони отцу. Он знает, что нужно делать в подобных случаях. А я позвоню…

- Я уже обзвонил всех наших знакомых. Я… - Дима спрятал лицо в ладонях и сдавленно всхлипнул.

Устинья заметила на столике рядом с телефоном пустую бутылку из-под коньяка и вторую, недавно початую. Она быстро плеснула на донышко пузатой рюмки грамм тридцать коньяка и залпом выпила.

- Возьми себя в руки. Прошу тебя, Дима. О, щарт! - невольно вырвалось у нее, когда она поняла, что Дима рыдает, как баба. - Думаю, с ней все в порядке. - Она сняла трубку. Телефон молчал. - В чем дело? Почему не работает телефон? У вас, кажется, два. Где второй?

- У отца в кабинете. Но он всегда запирает кабинет, даже когда идет в туалет. У меня нет ключа.

Устинья быстро соображала. Обязательно нужно что-то делать… Она схватила Диму за руку и силой заставила встать с дивана.

- Одевайся. Позвоним отцу из вахтерской. Живо!

Случайное знакомство Славика с Серафимом (Иваном) переросло в большое мучительное чувство со стороны Славика и какое-то брезгливое, но вместе с тем непреодолимое влечение, которое Серафим испытал в первый же вечер их знакомства.

Он брезговал самим собой, что позволил Славику ласкать и целовать свои гениталии, а потом, повинуясь заложенному в недрах собственного существа пороку, сделать то, что им обоим очень хотелось сделать и после чего Серафим был близок к тому, чтобы выброситься из окна. Это оказалось мерзко, отвратительно, тошнотворно гадко, но физически доставило большое наслаждение. После этого Серафим долго лежал на кровати, раскрыв рот и устремив бессмысленный взгляд в похожее на голову античного сатира зеленоватое пятно на потолке.

Придя в себя от восторга, Славик облачился в свой замусоленный шелковый халат и, погремев несколько минут на кухне посудой, вернулся с подносом, на котором были маленькие чашечки с дымящимся черным кофе, тонкие ломтики белого хлеба, посыпанные тертым сыром, красиво разломленный апельсин в цветке из собственной кожуры и вазочка с тремя пестрыми гвоздиками. Он опустился на колени перед тахтой и осторожно поставил поднос на прикрытую нечистой простыней грудь Серафима.

Ночью Серафима била дрожь, а Славик, обложив его грелками и заботливо укутав одеялом, поил чаем с медом.

Утром они снова занялись "грехом", как мысленно называл их странное совокупление Серафим. На этот раз было так здорово, что Славик тоненько постанывал, а Серафим весь вспотел. Потом Серафим целый день спал. Проснувшись, вспомнил, что сегодня, кажется, какой-то православный праздник, посмотрел на часы, оделся за полторы минуты и бегом бросился в церковь.

Последующие двадцать дней его душа отчаянно боролась с плотью, но плоть всегда побеждала. И душа с каждым днем слабела, а плоть становилась смелее и сильней. Потом душа замолчала совсем, и Серафим превратился в некое подобие автомата, живущего исключительно ради того, чтобы Славик целовал и посасывал его "щекотунчик" или "елдунчик", которым он потом "шпокал" до изнеможения Славика. Оба здорово похудели и пребывали в каком-то угаре. Но никто из окружающих этого не замечал, потому что в начале шестидесятых в нашей стране мало кто воспринимал всерьез проблему "мужской любви". Большинство же из тех, кто знал, что она существует и при развитом социализме тоже, считало, что "голубых" следует сажать в тюрьму за одно то, что они "голубые". Но поскольку "голубизну" было доказать не так просто, как построить развитой социализм, обычно дело не шло дальше абстрактных осуждений. Несведущим же людям (таких было подавляющее большинство) Славик с Серафимом могли показаться пылкими друзьями. Про "бескорыстную дружбу мужскую" слагали даже песни.

В тот день Серафим проснулся от того, что Славик водил своей узкой женоподобной ладошкой над его волосатой грудью. Все до одного волоски как намагниченные поворачивались в ту сторону, куда двигалась Славикова ладошка. Серафиму было щекотно и приятно одновременно.

- Какое красивое колечко, - сказал Славик. - Я давно хотел спросить у тебя, но все как-то стеснялся. Мне и сейчас неловко… Скажи, Рафочка, это кольцо тебе подарила женщина?

- Да, - машинально ответил Серафим, вдруг вспомнив странную даму в шляпке с букетом цветов сбоку. Он не задумался над вопросом Славика, ибо женщины в его жизни ровным счетом ничего не значили.

- Скажите на милость, какая большая любовь! - Славик закатил глаза в притворном восторге и даже хлопнул в ладоши. - И ты с тех пор, не снимая, носишь его на своей шее?

- Да, - снова ответил Серафим, испытывая неловкость - ведь он, в сущности, присвоил себе то, что должно принадлежать Господу.

- Ах, она, наверное, очень красива и богата. Она подарила тебе эту очаровательную вещичку в знак своей пылкой и верной любви. Увы, мне не по средствам делать любимому мужчине столь дорогие подарки.

Славик всхлипнул не то притворно, не то всерьез - он сам еще этого не знал. (Он был весьма артистичной натурой, к тому же обожал импровизировать.)

Серафим почесал грудь, ибо волоски на ней пришли в настоящее смятение - Славик теперь быстро водил над ними обеими ладонями.

- Да, думаю, она богата. Сперва она дала мне двадцатку, а потом… это кольцо.

- Ах, скажите на милость! Он так клево отдрючил чувиху, что она готова была отдать ему и себя в придачу. - Славик всхлипнул уже всерьез. - А я-то думал, что у нас с тобой по-настоящему и, быть может, на всю жизнь. Ты знаешь, из меня могла бы получиться очень верная и добродетельная супруга. Но теперь у нас все в прошлом. Я не могу делить любимого мужчину ни с кем, а уж тем более с женщиной.

И Славик, откинувшись на подушку, разрыдался.

Серафим не знал, что сказать. Он только бормотал:

- Не надо, моя лапочка, не надо. Меня от женщин тошнит. Тошнит!

Он вспомнил пышные розовые ягодицы Иры и на самом деле ощутил позывы к рвоте.

- Но ты носишь ее кольцо на своей груди! Ты спишь с ним! - высоким капризным фальцетом воскликнул Славик. - Даже тогда, когда делишь ложе со мной, преданной тебе до последнего вздоха подругой!

- Ну, понимаешь, я должен был отдать его, потому что у этой женщины потерялся сын и она хотела, чтобы я…

Часа полтора продолжалось выматывающее душу обоих выяснение отношений. Славик весь покрылся красными пятнами, лицо Серафима, напротив, приняло землисто-зеленоватый оттенок. Наконец Серафим зажал в левый кулак кольцо и резко дернул вбок. Цепочка порвалась, оставив на шее Серафима красную полоску. Он кинул кольцо, целясь им в окно, но поскольку не был левшой, кольцо даже не долетело до стола, завалившись за одну из беспорядочных куч книг вперемешку с нотами и старыми журналами на польском языке.

Потом состоялось трогательно сентиментальное примирение. Серафим отправился на службу - в тот день грозились дать деньги. Он накупил почти на все закусок, вин и пестрых гвоздик для Славика. К тому времени, как он вернулся, Славик уже отбыл в свой ресторан. Парень, открывший дверь на его условный звонок, сказал:

- Она спит, а ты тут трезвонишь, педрило волосатое.

Серафим глубоко оскорбился, но смолчал - все-таки это была не его квартира, к тому же он очень боялся, что донесут в милицию.

Он был на кухне, когда из комнаты вышла Маша, как обычно нагая и босая, и направилась в ванную - она была примадонной "театра Подливкина" и ей разрешалось появляться к шести, а не к трем, как Славику, который был "на подхвате". Серафим уже не реагировал на Машину наготу, тем более она, если бы не груди, вполне могла сойти за мальчишку-подростка. Он называл Машу Гермафродитой (за глаза, разумеется) и старался не попадаться ей под ноги. Налив воды в вазу из венецианского стекла с советскими трещинами, засунул в нее гвоздики и понес в их со Славиком "храм любви" вместе с бутылкой хереса, который должен был помочь ему скоротать долгие часы разлуки. Записку он обнаружил уже когда от хереса остались желтые капельки на дне стакана - она почему-то валялась под телевизором.

"Люблю тебя, в твоей я власти, - читал Серафим слова, обращенные не к нему, а к оперному Алеко. - Твоя, твоя я навсегда". Он растрогался до слез, ибо во хмелю был склонен к сентиментальности. "Негоже, негоже ходить в одиночестве по московским улицам в столь позднее время, - думал он. - Я должен встретить, нанять машину и отвезти на праздничный банкет…"

Старый "москвич" - его Серафим изловил на подступах к ресторану - попал на улице Горького под внезапно взбесившийся троллейбус. "Скорые помощи", которые видела на месте аварии Устинья, уехали порожняком - для перевозки в морг трупов, оказывается, существует специальный транспорт.

Маша проснулась под чужим потолком. На нем парили белые выпуклые фигуры, изображающие маленьких мальчиков с крылышками. Большая, переливающаяся ледяными нитями хрусталя люстра напомнила ей театр. У нее и ощущение было такое, словно она на сцене. Главное действующее лицо, от игры которого зависит успех либо провал всего спектакля.

Она скосила глаза влево. Большой светлый шкаф. В нем отражается плывущий неведомыми водами плот, на котором лежит женщина в зеленовато-синем и блестящем, как туловище стрекозы, длинном платье. "Странная пьеса, - подумала она. - Я забыла, что должно случиться дальше, а суфлер почему-то молчит".

Она решила сымпровизировать. Вытянула и напрягла ноги, завела за голову руки и, вскочив точно ванька-встанька, стала подпрыгивать на мягко пружинящей бархатной поверхности. В одном из прыжков она чуть было не достала рукой до люстры, зато и падение было долгим и страшным. Из всех углов шептали сердитые голоса: "Это не сцена, это арена цирка. Ты - акробатка".

Она сделала сальто, которое раньше у нее никогда не получалось, мягко приземлилась на ковер. Пахло опилками и конским навозом. Чей-то голос сверху громко выкрикнул:

- Браво! Всем браво! Не заставляй меня спать!

Маша тут же поняла, что это попугай. Ей захотелось побеседовать с ним про всякие пустяки, но она не знала, где он, а она не могла говорить с кем бы то ни было, не видя его.

- Эй, где ты? - весело воскликнула она.

- Я здесь! Держи меня!

Раздалось хлопанье крыльев над головой. Большой белый попугай приземлился на крышу шкафа, в котором отражалось все живое и неживое. Она протянула к нему руки.

- Иди, иди же сюда. Не бойся! - сказал попугай.

Она подставила стул, оперев его спинкой о полированную поверхность шкафа, приподняла платье, легко шагнула на спинку, с нее на крышу шкафа.

Тут было тепло и уютно пахло пылью. Маша подложила под голову мягкую плюшевую собаку, свернулась калачиком и сладко заснула.

Устинья сказала Павловскому-старшему, что хочет пройтись пешком до метро. Он не стал ее отговаривать, ибо хорошо знал характер этой женщины. Сказал только: "Она не иголка, а Москва не стог сена. Но, если даже так, мы этот стог переворошим по травинке".

Он велел шоферу возвращаться в гараж, а сам, обняв за плечи шатавшегося от коньяка и бессонной ночи Диму, не оглядываясь, направился к своему подъезду.

Назад Дальше