Дорога в Рим - Николай Климонтович 19 стр.


Он знал текущий курс. Он быстро сообразил, что чистый его навар составит двадцать две марки. Он быстро повел глазами по лицам в очереди, картинно пожимая плечами и разводя руки: мол, я здесь не при чем, если этот болван разбрасывается деньгами. Короче, он согласился. Он выдал мне четыре банки пива, четыре сосиски и пригоршню бутылочек шнапса. И пачку "Кэмел", конечно, причем я потребовал длинную, потому что никогда такой упаковки не видел. И много сдачи в марках. Я устроился тут же, я уплетал сосиски, я запивал их пивом, - ни то ни другое не показалось мне особенно вкусным. Потом я спросил у кого-то, как мне найти поезд на Киль. И был изумлен, что такого поезда нет. Недоразумение скоро выяснилось, был вагон на Киль, и этого оказалось за глаза достаточно. Наконец я разыскал его. У меня был третий класс. В купе места не нашлось, я уселся в проходе на свой чемодан и скрутил первую голову малышке-шнапсу. Когда поезд тронулся, я чувствовал, что жил на Западе всегда. Я ловко поменял деньги, приобрел жратву и выпивку, я нашел все ходы и выходы, я даже оказался в нужном вагоне в нужное время, - здесь было чем гордиться. Да-да, я на родине, на своей настоящей и окончательной родине…

Я откупоривал шнапс, я запивал его пивом. Я закурил "Кэмел". Я вспоминал свои студенческие времена: вот так же и мы путешествовали когда-то в общих вагонах, в тесноте, в гвалте и хохоте. Поезд тормозил. Потом остановился. В вагоне оказались советские пограничники с автоматами Калашникова и в серых ушанках. Они закричали шнелль и чуть не пинками погнали всех из тамбура, заставляя забиться в вагон. Темный ужас поглотил меня: ведь не могла же это быть белая горячка. Несколько мгновений, объяснивших мне, что моя душа навсегда отравлена страхом, понадобилось понять, что мы снова на территории ГДР…

Ксения слушала меня, не перебивая, только поддакивая. Текилу мы повторили. За роялем оказалась девушка, запевшая по-французски, и я припомнил, что где-то здесь видел объявление о выступлении артистки из Квебека. На рояле стоял бокал, наполовину полный белого вина. Какая-то вспышка померещилась мне за спиной, отблеск на стекле, а Ксения схватила меня за руку. Мы обернулись: двое мужчин, быстро удаляясь, пересекали холл.

- Боже, - сказала Ксения, - они фотографировали нас!

Тут и мне стало не по себе. Мы допили и быстрым шагом устремились к лифтам. Мы всё озирались. Абсолютно пуст был глухой коридор, пол которого был покрыт толстым паласом. В искусственном свете поблескивали лишь бесконечные медные ручки дверей. Из-за одной из них донесся женский смех: джаст э момент, Джонни, джаст э момент! Потом опять все стихло. Мы добежали до своего номера, заперлись в нем и перевели дух.

- Мне страшно, - сказала Ксения, - ты не уйдешь?

Я вспомнил, что должен позвонить приятелю - преду-предить, что не потерялся, что буду завтра. Он был очень оживлен.

- Кстати, - сказал он, - чуть не забыл, для тебя был мессидж, звонили из советского консульства, просили зайти отметиться.

"Вот уж хер им, - подумал я, - чтобы я теперь сам к ним пошел".

Ксения сидела на постели, привалившись спиной к подушкам, и пила виски.

- Что с тобой? - спросил я.

- Ничего, - помотала она головой.

- Чего ты боишься?

- Всего.

Я налил виски и себе. Мне было очень неуютно. Я разглядывал ее лицо. Со щек сошла пудра. Веки были набухшие и красные. И запеклись губы. Сколько ей лет, подумал я и быстро прикинул: ей было около пятидесяти, пусть и на солнечной стороне. На черта ей было выходить за этого аптекаря, чтобы изучать чужой язык на старости лет? Словно прочитав мои мысли, она произнесла скучным голосом, без интонации: "Здесь я живу в студенческом общежитии". Потом расстегнула кофточку и вытащила из бюстгальтера солидную пачку денег, завернутую в целлофан и перехваченную бежевой резинкой. И, вздохнув, положила их на тумбочку.

Таким жестом деловые мужчины распускают галстук, когда тяжелый день закончился.

- Надо помогать детям, - пояснила она. - И жить. Я только утром из Норвегии. Ведь мой муж там…

По-видимому, она занималась контрабандой по мелочи. Впрочем, она и в Москве, сколько я понимаю, подфарцовывала. Все, кто бывал у Вики, и все, кто не бывал, и мой друг-геофизик - все фарцевали по маленькой. Даже жена Б.Г., ставшего теперь крупным философом на Западе. Да и я сам, продавая запретные книжки, что привозили мне с Запада, - фарцевал, и это при полной неспособности к бизнесу. И все тоже было связано с контрабандой, с нелегальным ввозом в страну партий подержанных джинсов или собраний сочинений отца Павла Флоренского.

Мы выпили еще.

- Ты думаешь… - хотел спросить я, но остановился. До этой минуты я был в полной уверенности, что это агенты КГБ меня фотографировали через стеклянную стену в баре.

- Старший учится китайскому языку, - сказала Ксения. - А младший поступил на экономический. - Она протянула бокал, чтобы я плеснул ей еще. Кофточку она так и не застегнула: не из кокетства - от усталости. Кожа между ключицами у нее была совсем вялой. К тому ж от выпивки, наверное, шея пошла красными пятнами. - Хотя квартира теперь у них есть… Освободила… Сядь ближе…

Я пересел к ней на кровать, она привалилась к моему плечу. Она дрожала. И это была дрожь страха. Я обнял ее и, кажется, стал дрожать сам. Странно, здесь, где, казалось бы, так далеко было все, чего мы боялись на родине, нам обоим было еще страшнее. И невероятно одиноко. Одиноко до того, что я с трудом подавил желание позвонить в Москву - хоть маме. Страшен и зловеще пуст был гостиничный коридор. Страшны отблески на стеклянной стене. Пуст номер и неуютна огромная, ненужно огромная неразобранная постель.

Я потянулся за виски, пытаясь высвободиться из-под нее, но она лежала на моем плече кулем, неловко согнувшись, носом уткнувшись мне в шею. Я осторожно перевалил ее тело, и она упала лицом в подушку, даже не вздохнув. Она тяжело спала, беззащитно скрючив босые ноги, как спит разбитый усталостью, накопленной всей жизнью, старый человек перед смертью. Я загнул угол одеяла и прикрыл ее.

Поколебавшись, я решил, что утром ей пить виски вредно, закрутил крышку и сунул флакон в карман плаща. Погасив свет, я вышел в коридор. Мне хотелось бежать, но я сдержал шаг. Лишь когда я оказался на улице, я испытал некоторое облегчение. Мне бы только найти сейчас дом приятеля и не глупить. Больше всего на свете я желал бы оказаться сейчас на Тверской. Я сделал глоток из горлышка и остановил такси.

Через два дня прямо из Стокгольма я улетал в Америку, где мне удалось получить многомесячный грант в Институте русских исследований, - не без помощи Анны, конечно. А через несколько лет стороной я узнал, что у Ксении все в порядке - она приезжала в Москву в качестве переводчицы и референта одного шведского импресарио, задумавшего совместный с Россией проект. Что касается отблеска блица на стеклянной стене, полагаю - нам обоим это только почудилось.

глава XIII
ПОТЕМКИ НЬЮ-ЙОРКСКОЙ ИХТИОЛОГИИ

Мы не виделись больше десяти лет, теперь сидели в пабе на Квинс-бульваре, хоть некогда прощались навсегда. Я не находил в нем заметных перемен - виски поседели, но брюшко подобралось, - и болтал он по-прежнему много и о том же: о типе эмигранта по Кречмеру, о метафизической вине американцев, предки которых предали любимую девушку и оставили старушку-мать ради призрака успеха в Новом Свете. Смуглый полуеврей с простецкой южнорусской фамилией, темными густыми усами, он походил на турка, может быть, поэтому ему льстило, когда в Америке его принимали за немца, шваба или баварца. Разговор, переползая туда-сюда, уткнулся в общих знакомых, - оказалось - о ком ни заговори, в Москве и Коктебеле, в Париже и Лос-Анджелесе почти все живы и занимаются тем же: потребляют алкоголь и курят травку, спариваются с юношами, живут на содержании женщин, пишут какую-то прозу или какие-нибудь картины, выступают по эмигрантскому радио, меняют любовниц и жен, играют на фортепьяно, уходят прочь - за цыганским табором. Обоюдное недоумение, взаимная неудовлетворенность от нарушения привычного двойного курса времени: нашего, меланхолического и противящегося распаду, даже скорым переменам, и чужого, необратимого и опустошающего. Договаривая до конца: каждый в глубине души был слегка уязвлен тем, что другой - жив и, по-видимому, неплохо себя чувствует, ибо согласитесь: встреча с приятелем через много лет в противоположном мире - вещь, несколько выбивающая из колеи.

Чтобы отряхнуться от неловкости, мы налегали на гиннес. И еще через пару кружек нас отнесло в крымскую весну чуть не двадцатилетней давности, когда мы познакомились. Он вспомнил Диму, он вспомнил Галю, удивился, что я запамятовал имя его квартирной хозяйки, ведавшей душевыми в Доме творчества, что было немаловажно ввиду хронического отсутствия воды и трудностей с помывками, и имя ее мужа-шофера; я, в свою очередь, подивился его памяти на столь далекие от Квинса мелочи; между прочим, он спросил о моей жене, с которой я расстался едва ли не тогда же и с которой сохранил вполне ностальгические отношения. Неожиданность: при ее имени мне представилась не колесница, запряженная грифами, среди вечно зеленой растительности, и не обесцвеченная временем сорокалетняя женщина на кухне кооперативной квартиры недалеко от метро, готовящая по утрам яичницу из трех яиц вернувшемуся из армии сыну, - но - на удивление явственно - пестрая шерстка в желобке на девичьей шее там, где кончается стрижка белесых, выгоревших на солнце волос. Так, на поверку все становится на свои места: другие не изволят даже порядочно постареть, тебе же в телефонном голосе никогда больше не узнать девочку, покушавшуюся стать живописицей, чей ломкий смех, когда ты целовал ее в вырез майки между лопатками, напоминал хруст обдираемой с шоколада фольги.

Прихлебывая, он заметил, что всегда удивлялся моему разводу, неужели не могла потерпеть, закрыть глаза, и я решил, что, по-видимому, она и ему нравилась: молодая попка, миловидная веснушчатая мордашка - обманчиво безгрешная, свежий запах юных подмышек и невыветривавшийся - перебродившей в ней спермы, которой в ту весну я исправно заправлял ее с утра до вечера и с вечера до утра. Конечно, нравилась, и сейчас вспоминает с сожалением, и я заметил, что он собирался везти меня в "Самовар".

В такси - тариф еще дневной, но траффик уже слабый - приятель спел о русских корнях немецкого фашизма и, оседлав одного из любимых коньков, сыпал прибалтийскими именами - Винберг, Шебнер-Рихтер, я же во второй раз убедился в странных свойствах нью-йоркской оптики, будто сам здешний воздух создавал эффект сверхприближения очень дальних предметов. Мне увиделся высвеченный сегмент побережья, черные кособокие фигуры скал над одичалым садом на склоне, садом то ли персика, то ли миндаля, дикие груши с почками, которые выходили на ее картонах похожими на красные рождественские свечи, толстые стеариновые побеги молочая; мне мерещилась желтизна в пустых ветвях зацветающего кизила, камни и прах базилики у высохшего татарского источника; отсюда, из кромешных ирландских кварталов, сквозь которые мы стремились к Ист-Ривер, поселок внизу казался окутанным синим воздухом, угольный дым лишь растекался, не желая таять, в прорехах были видны красные штрихи, вертикальные - кирпичных труб, горизонтальные - черепичных коньков крыш, трепещущий - какой-нибудь сушащейся на веревке тряпицы с каймой; перед слишком большим по ее росту этюдником она, прищурившись, сжимает кулачки: в левом - перепачканный масляной краской лоскут, в правом - неумелая кисточка, последние мазки, подожди, не сейчас, не надо, и ломкий шоколадный смех, и влажные с исподу прохладные ляжки, и очень горячее лоно, неожиданно глубокое и полноводное в такой хрупкой девчушке. Приятель выводил, как по скифским степям мимо руин советских городов обнаженные арийские юноши и девушки скачут верхом на индийских слонах, но на манхэттенском мосту мы все-таки застряли в пробке. Тут же я прослушал составленную не без изящества пятнадцатиминутную лекцию о еврейско-американском эсхатологизме и самозабвенном предчувствии грядущих катастроф, а также о ментальном русском химическом апокалипсисе. Да, он был все таким, циником и болтуном, человеком воздуха, шармером с чересчур высоким для его массивной фигуры голосом, особенно в подпитии, - фальцетом он говорил как раз тогда, когда хотел перейти на баритон, - ловцом душ и алчным коллекционером чужих слабостей и неудач.

Я впервые увидел его в гостиной одного коктебельского дома, где в центре стола он травил светские байки, прибавляя "как говаривал Штирлиц, чтоб мне сдохнуть" и то и дело занося ногу над ямками чересчур откровенных непристойностей - к восторгу хозяйки, крашенной хной дамы под семьдесят, бывшей филармонической певицы, пожаловавшейся нам с женой, едва нас ей представили, что здешняя ее подруга, из княгинь, неимоверная сплетница, рассказывает знакомым, что она, хозяйка, живет половой жизнью со своей собакой: "Зачем она так говорит, вовсе я с ним не живу". Между тем пес, беспородный до какой-то даже породистости, желто-белый и с перебитой задней лапой, которую прижимал к животу, голодно, но робко заглядывал в гостиную из-за края пианино, и тогда певица кричала: "П-п-ш-ш-шел вон!"

Уже через день после знакомства Ося - тогда еще Ося, еще не Джозеф, - был с нами накоротке. Продемонстрировал, как за столом я жадно смотрю на других женщин, не выпуская, однако, жену из объятий, то и дело целуя в темя с хищностью пса, выкусывающего блох. Это было смешно, и мы расхохотались, хоть кто-то мог выставить за такое в дверь. Впрочем, актерство было его истинным, то есть бескорыстным, только эгоцентрическим, а своих персонажей - они же, как правило, составляли и публику - он по-своему ценил, как непременное условие явления своего искусства, отчего - позже я много раз наблюдал это - кое-кто приходил, разобравшись, в чем дело, в неистовство, принимаясь ненавидеть его последней, бессильной и душной ненавистью, - он был бессомнено обаятелен, но совершенно не приспособляем ни для каких внеэстетических отношений, ни к любви и нежной дружбе, ни к теплому практическому использованию. Подозреваю, эта беспримесная и беспощадная чистота его жанра, всегда рано или поздно оборачивающегося предательством, и была причиной его эмиграции, попытки найти в мире место, где голый артистизм не есть лишь ложка, которой можно испортить бочку меда этики и гражданской порядочности, но, увы, похоже, он промахнулся, и нет таких мест на земле. Тогда, в Крыму, он принялся забегать к нам что ни день, - наша комнатка, точней наша кровать на втором этаже миниатюрной и узкой башенки, воздвигнутой жадной хозяйкой для постояльцев в узком дворе беленой хаты, всегда оказывалась в орбите его неостановимого порханья, когда он переносил из дома в дом ядовитую пыльцу веселой и циничной наблюдательности, - вот только единственно - он безжалостно втягивал нас в подспудную жизнь безлюдного на глаз весеннего поселка, а ведь нам так хронически не хватало друг друга, хоть мы не расставались ни на минуту, то и дело стекаясь, как капли, и некому нам было сказать, что соитие - лишь безнадежная метафора невозможности полного соединения…

Наконец мы попали в нужный экзит, такси шло по седьмой авеню вниз, а по пятьдесят шестой стрит мы свернули налево. Поскольку к концу поездки мой спутник неожиданно приумолк, расплатился я. Мы вылезли из желтой негритянской машины, я окликнул:

- Ося, ведь я впервые в Нью-Йорке, где же она, статуя Свободы?

- А вот она! - живо отвечал он.

Я обернулся: улицу переходила жирная негритянка, шаркая плоскими подошвами, вся в чем-то пальмовом, с большой черной лакированной сумкой. Мы вступили в ресторацию.

Плащи у нас приняла невероятно худая девочка с блестящим взором - джинсы висели на ней, как прищепленные. Я подмигнул ей, она быстро прошептала: "Не верьте, я вернусь, я здесь останусь не больше месяца". К нам подошел хозяин в хорошем твиде - скорее всего, Дэвид Хантер, - они с Осей расцеловались. Мы уселись за столик между баром и роялем. "Есть ничего не будем", - объявил мой приятель, но я выторговал-таки кое-чего из закуски и тарелку горячего борща. "Абсолют" был у Оси с собой. Подавали официантки-ирландки, и я спросил хозяина, который принял у нас заказ лично, отчего в "Самоваре" - не русское обслуживание? Он с готовностью пояснил, что русские девушки много пьют на работе, отдаются клиентам прямо на кухне и нещадно обсчитывают, причем особенно отличалась одна советская кинозвезда, принятая на работу по высокой протекции. Пришлось менять персонал, обворожительно улыбнулся хозяин и откланялся, устремившись к другим гостям. Мы выпили по рюмке шведской водки, на ирландское пиво она ложилась тяжеловато.

- Кто эта девочка - у входа? - поинтересовался я.

- Ваша, - сказал Ося, аппетитно жуя ветчину, - и совершенно безотказна!

После какого срока наши превращаются в своих в этом Вавилоне? Будто почувствовав, что речь идет о ней, девочка посмотрела на нас. Перехватив мой взгляд, она покачала головой - что-то отчаянное мелькнуло в ее очах: не верьте, я вернусь…

Появился тапер. Первым делом он водрузил на рояль букет сирени, потом уселся, отбросил с лица длинные прямые волосы и занес руки. Все показалось мне однажды виденным. Сейчас он ударит по клавишам, зазвучит дурной Скрябин, а полураспустившиеся гроздья примутся дрожать и раскачиваться. Но раздался исхудалый Шопен, это, впрочем, не имело значения. Мне виден был лишь затылок играющего, худые ноги под стулом, длинные ступни, нервно жмущие то на газ, то на сцепление; он ожесточенно работал локтями, точно месил глину, я вспомнил, что на рояле рядом с цветами лежал оранжевый абажур, и бахрома его тоже свисала и дрожала. Вплотную к инструменту была приткнута этажерка, напиханная нотами, и этажерка раскачивалась. Хозяйка дома сидела на диване и штопала ковер, держа очки на лбу, а пес-инвалид был у ее ног, вздрагивая Шопену в такт. Ося налил еще, потом еще, я ничуть не удивился, что неподалеку за столиком бара, не покрытым скатертью, возникла дама подходящего возраста с рыжим цветом волос и очками на лбу. Перед ней стоял одинокий бокал белого вина, она раскладывала пасьянс.

- А это наша певица, - сказал мой приятель, широко поведя рукою, - прошу любить и жаловать.

Назад Дальше