Певица улыбнулась и спросила зычно через разделявший нас проход: не погадать ли? Все шло нормально: перелет из Европы вслед за солнцем, выпитый в самолете виски, приземление к бару в аэропорту Ньюфаундленда, снова взлет и посадка в ирландском пабе, тут еще нежданный разговор о том, о чем я почти забыл, - все вкупе с третью бутылки "Абсолюта" облегчало галлюцинирование. Кроме того, исключая ирландскую прислугу, все было так знакомо, так уютно: и стайка еврейских девушек у стойки, так восхитительно по-московски жеманно независимых, и известный московский театральный актер за соседним столиком - пьяный ровно так же, как если б дело происходило в ВТО; и пестрые надписи на стенах, как в пестрой буфетной ЦДЛ, и компания не то рэкетиров, не то техников автосервиса будто только что шагнула из ресторана Дома кино прямо в джунгли Большого Яблока. Да, тогда цвела сирень, и ночью с нашей постели был слышен бесперебойный клекот и скрежет разновидных лягушек из лужи прямо под башенкой. Одни кричали взмывающими и обрывающимися трелями, другие ухали, третьи взвизгивали, как некормленные детеныши, и мы посильно участвовали в этом празднике обновления жизни, без устали комкая уже влажные простыни… Ося говорил, подливая, хоть лицо его покраснело и отвисли брылы: о русском космизме и откровениях "Розы мира", о европейском дендизме как утонченной форме русского юродства, - я принял как должное, когда подметил в зале женщину в бородавках, похожую на желе из жаб, двойника крымской поэтессы для детей и юношества и лесбиянки, лишь ждал, когда она выпустит салемный холодный дым и скажет, не мигая: есть Карловы Вары, а есть варвары Карлы, - я отнесся бы с пониманием, варвары Карлы, по-видимому, и отвратили ее от радостей разнополой любви. Тут пианист должен был запнуться, хозяйка смешать пасьянс и приложить палец к губам, одновременно вскинув голову так, что очки упали на нос, затем опустить глаза, сделать вид, что заметила трехногого пса внизу только что, и закричать: п-п-п-шшшел вон! За нашим столиком оказалось еще несколько человек. Бутылка "Абсолюта" опять была полна.
Ося представил: московского фарцовщика, которого КГБ упрятал за решетку за сбитую им старушку, ныне корреспондента русскоязычной нью-йоркской газеты - и с безупречным английским; миссис и мистера Кабачников, она - цыганка, его род занятий выяснился позже, что-то вроде получения страховок за якобы украденную в домах приятелей мебель, оба из Одессы, ныне проживают в далеком Бруклине; наконец, - тут рука моя повисла в воздухе, ибо имя, которое произнес господин, было столь же несусветно, как и он сам, - Гидемин Козлов.
Говорили про Гетца. Посмеивались над слабостями эмигрантского еврейско-русского комьюнити. Гетц - американский еврей из Бруклина, тихий бухгалтер двадцати восьми лет - недавно пристрелил в нижнем Манхэттене негритянского юношу. Гетц направлялся к сабвею, когда к нему подошли трое черных подростков и приставили к боку нож. Вместо того чтобы вытащить бумажник и отдать двадцать долларов, бухгалтер извлек револьвер, уложил наповал одного, второго ранил, третьему удалось уйти. И вся эта история заставила аплодировать советских эмигрантов, расизм которых прочнее и физиологичнее, чем у самого магистра ку-клукс-клана.
- Гетц стал четвертым богатырем, - повествовал Ося, разливая, - четвертым богатырем здешней русско-еврейской мифологии.
Я не отводил глаз от Гидемина - тот посмеивался в реденькие рыженькие усы. Бог мой, ему, должно быть, сейчас за восемьдесят, но выглядел он точно, как тогда; меня он, конечно, узнать не мог - из юного кудряво-ревнивого мужа симпатичной писюшки я превратился в сорокалетнего господина, седоватого и с залысинами. Его дача, откупленная у знаменитого авиаконструктора, профессионального долгожителя и женолюба, была полна привидений; она стояла на скале, над морем, а привидения обитали преимущественно в саду; Гидемин утверждал, что все они - сплошь голенькие девочки, и прехорошенькие, и приглашал всех желающих женского пола и не старше двадцати двух убедиться в этом, для чего достаточно было остаться на даче на ночь. Вглядываясь в него теперь, я был поражен не столько тем, что он вовсе не изменился, но - отсутствием тика, который в былые годы терзал его левое нижнее веко. Тик бесследно исчез.
- Правда, похож? - толкнул меня в бок Ося, перехватив мой взгляд. И зашелся в смехе, брылы его подрагивали, как сирень на рояле.
Я стушевался: что значит похож, когда это он, Гидемин? Выпьем же, господа!
Я проглотил еще рюмку. Я узнавал теперь даже кисти его рук в кремовых пигментных пятнах. Еще бы, ведь он был мною застигнут как-то на берегу лягушачьей лужи, которую старательно писала маслом моя маленькая глупышка-жена. Он стоял у ней над плечом и внимательно вглядывался в картон, а когда я окликнул ее, высунувшись по пояс из окошка нашей башенки и сидя на карачках на нашей постели, она обернулась, но не испугалась. Гидемин взял в свою пигментную лапу ее невинный кулачок с зажатой в нем кисточкой, а потом обернулся ко мне, дергая глазом: "Поздравляю вас, юноша, у вашей подруги железный характер, так что берегитесь…"
- Нет, ты расскажи, расскажи, Гидемин, - кричал Ося. И, не давая тому и слова вставить, принялся рассказывать сам. Я знал об этом случае: Гидемин на заре вбежал к художнику, жившему по соседству, с криком: "Вставай, Людка повесилась". Людкой звали очередную пассию Гидемина - откуда-то из Луганска. Художник, как был в трусах, вскочил с постели. На крыльце их встретила Людка - совершенно голая. Она подарила художнику цветок со словами: "Извиняйте - первое апреля!"
Кабачники хохотали. Подрагивал от беззвучного смеха фарцовщик, жестко глядя при этом из-за золотых очков. Веселился и гулял Ося; я вспомнил даже, что история была рассказана в том же доме за вечерней выпивкой и как хозяйка повторяла: "Не правда ли, этот Гидемин - прелестное чудовище?" А на мой вопрос - кто он? - нетерпеливо ответила: "Ах, отстаньте, этого ни-кто не знает, может быть, детский композитор, а впрочем - скорее, командир субмарины в отставке"… Мсье Кабачник докладывал компании, что терпеть не может советских. Эдакий Чаадаев: советские очень пахнут, когда с ними встречаешься в Нью-Йорке. Жена Кабачника подтвердила, что советские бросают в унитаз окурки. А одна из подруг, представьте, в магазине пробовала спичкой - вискоза ли, не доверяя тайваньскому лейблу. Ося подмигивал мне, фарцовщик ухмылялся и пил.
- Попробуй, - сказал Ося и сунул мне в ладонь какой-то предмет. Это оказался монокль. Я попытался вставить его в правый глаз, но сколько ни тужился, не мог его как следует зажать - монокль выскакивал, мы с Осей его ловили на лету. Кабачник очень смеялся, а его цыганская жена приглядывалась ко мне все внимательней.
- Что туна?! - раздался громкий крик, - что, спрашиваю, туна?! Это же греческий фрахт!
Я взглянул туда, откуда доносился этот мощный голос с сильным еврейским акцентом. В человеке, говори-вшем по телефону у бара, я узнал скульптора Мишу Бляхова, погибшего на скалах Карадага той весною.
- Миша Бляхов, - произнесло желе за соседним столиком, - гений взмахов.
Бляхов ходил по поселку с рюкзаком, в котором была очередная компактная модель махолета. Его длинные седые волосы развевал ветер с моря. И с гор. Попытки летать он предпринимал ежедневно, без скидок на погоду и направление ветра. Он разбился ненастным днем, каких в ту весну было немного. Я видел его останки, прикрытые простыней, когда их собрали и принесли вниз, в поселок. Судя по форме, это был рубленый бифштекс, и простыня была пропитана кровью.
- Сначала он скучал, - говорил Ося, - потом, зачастил в ихтиологический музей. А теперь вот - в рыбном бизнесе.
- Но все-таки он взлетел, - сказала детская поэтесса.
- Невемо, невемо! - кричал бывший скульптор в телефонную трубку с катастрофическим акцентом, - с креветками я больше дела иметь не желаю!
Фарцовщик - не успел я моргнуть - держал хозяина за твидовые фалды и делал вид, что ебет в жопу. Хозяин розовел, вырывался, кажется - он был обижен.
- Хайль Гитлер, господа! - орал Ося, вскидывая руку в приветствии. Монокль ловко был зажат в его глазу, а на голове - зеленая с красным шапочка, изображающая крокодила с разинутой пастью: детская хохма.
Я мельком припомнил, что там такое он говорил мне об эмигрантской трещине характера и о неизбывности вины перед оставшимися. Певица закутала зябкие плечи в цветастую шаль, склонилась к таперу, тот кивнул, откинул волосы, а певица запела голосом коктебельской нашей хозяйки, тягуче, по-крестьянски:
Ах, папаша, ты, папаша,
Неродной ты мне отец,
Зачем пошил ты бело платье,
Посылаешь под венец…
Тапер аккомпанировал, сирень раскачивалась, я заметил, что гардеробная девушка подает мне знаки. Я понял, что она немо молит меня молчать. Я вернусь. Такой же букет сирени, может быть, чуть попышнее, был приготовлен у изголовья на случай писания натюрморта. Я был внутри нее, приладившись сзади, жена лежала на правом боку, заложив под щеку правую руку, левой сжимала мое бедро под простыней. Я старался расшевелить ее, полусонную, и с каждым моим толчком букет вздрагивал - прямо над ее лицом. Едва я кончил, даже еще не успел выйти, она выпростала левую руку, приподнялась на локте, проворно отщипнула от букета и положила в рот. Помню, я догадался с разочарованием, что, видно, она все это время искала глазами сиреневое пятицветие. А найдя и дождавшись конца - сорвала и проглотила на счастье. Но сейчас, отчетливо вдруг все это припомнив, я решил, что она правильно сделала. Ибо мы и впрямь стали счастливы. И там и здесь, и здесь и там.
глава XIV
ПОЛНОЛУНИЕ НА ХЭЛЛОУИН
Был Хэллоуин, к тому же пятница. Выпивали в мастер-ской Джима, нынешнего Анниного бой-френда. Анна в элегантном легком пальто из богатого магазина сидела тут же, за Джимовым рабочим столом, полным склянок, пузырей и реторт. Она сказала мне о Джиме через минуту после того, как ночной ам-трак, доставивший меня из Нью-Йорка, подкатил к перрону Вашингтонского вокзала. Мы не виделись много лет, а перестали писать друг другу уже года два назад. Она почти не изменилась, чуть заострилось лицо, чуть мускулистее и поджарее стали ее красивые ноги. О том, что она постарела, говорили только глаза. Мы обнялись на мгновение, как очень далекие родственники, почти позабывшие друг друга. Она сказала о Джиме, чтобы объяснить, почему не может пригласить меня к себе, а повезет в гостиницу. Недорогую. Близко от центра. После этого мы встречались раз или два, хоть и прошло дней десять. Сегодня же ей, видно, стало совестно в праздник оставлять меня одного. А может быть, Джим пожелал на меня взглянуть.
Когда-то он был разведчиком, сидел в Мюнхене - наверное, на радиоперехвате, потому что по-русски говорил почти без акцента. Когда всё осточертело, - и это трудное слово он выговорил без натуги, быть может, чуть мягче, чем надо бы, - он вышел в отставку и занялся реставрацией масляной живописи. Ему было около шестидесяти, и на Джеймса Бонда он не был похож. На нем были растянутый свитер и отвислые штаны, в левом ухе посверкивала серьга. Я был несколько удивлен почти русской простотой этой мастерской: Анна была все-таки чуть сноб, к тому же, как выяснилось, она потеряла работу в своем университете, переехала в Вашингтон и, казалось, должна была бы найти себе любовника попрестижней. Может быть, ее и Джима объединила Россия…
Тут-то и пришел князь. Как ни странно, случайно я уж читал о нем в "Вашингтониан". Князь занимал разворот вместе с женой-американкой, белозубой брюнеткой, готовящейся, казалось, к отпору, и с темненьким же сыном, по-американски веснушчатым. Заголовок "Ваше высочество?" был снабжен знаком вопроса. Но ирония, как я сейчас убедился, была неуместна: князь вышел совсем натурально, с красным носом, с карими глазами, с приплюснутым подбородком. Разумеется, русский князь, здесь и сомневаться было нечего.
Я, конечно, принес "Столичную", что само по себе нелепо: "Абсолют", разумеется, лучше, на худой конец, можно было взять "Финляндию", но за патриотизм нам всегда приходится расплачиваться качеством. Закуски у Джима не было никакой, если не считать тонких ломтиков бекона в пластиковой упаковке, какие в Америке употребляют только для яичницы с картошкой, что называется кантри-брекфэст. Хлеба не было тоже. Мы отглатывали "Столичную", обмениваясь с князем преувеличенно вежливыми репликами. Все были очень осторожны. Действительно, компания подобралась чудная: итальянка Анна, разведчик Джим - ее любовник нынешний, князь - дитя русской эмиграции первой волны, и я - бывший Аннин любовник и посланец далекого советского мира. Некоторая неловкость висела над столом, но на середине бутылки, как раз под кремлевской звездой, к нам присоединилась милейшая глупышка лет тридцати - с невероятной талией, темными распущенными волосами и глазами коровы. В ней чудилось что-то малайское, но она сказала, что - француженка. Я не удивился, я уже успел усвоить, что в Америке каждый, тот, кем хочет быть и кем себя называет. Скажем, в России назваться писателем - претенциозно, а здесь сколько угодно, можно даже представляться космонавтом, что вызовет лишь легкое вежливое восклицание. Все с облегчением занялись француженкой, и она рассказала, что снимается для рекламы, и это почти наверняка было правдой. Князь добавил по-русски, что, по-видимому, она ищет по сингл барам, где он с ней вчера познакомился, мужа-миллионера, и при ее талии это не было так уж глупо. Она была очень секси, невозможно было отвести глаз.
Бутыль кончилась, и мы вчетвером - обе дамы и мы с князем - решили пойти в ресторанчик, князь обещал показать: милейший. Джим, улыбаясь, отговорился тем, что завален работой, пожал мне руку и потрепал по плечу Анну: мол, все ОК. Что ж, Хэллоуин начался на славу: князь был очень симпатичен и явно гуляка; мы шли в ресторанчик в компании с двумя очень красивыми женщинами. Но - первой дезертировала малайка: князь привел нас в дешевую греческую забегаловку, где самим надо было идти к стойке за вином, и, когда он отошел, она поинтересовалась у нас, правда ли, что он - русский принц. Получив утвердительный ответ, но что-то смекнув, она решила про себя, очевидно, что князь - это все-таки не миллионер, что было недалеко от действительности. И исчезла.
Мы сидели втроем за тесным столиком. Мне было хорошо оттого, что я так близко вижу лицо Анны. Мне хотелось спросить ее, помнит ли она Бибирево, и Питер, и "Асторию", и ВДНХ и пила ли она с того сумасшедшего лета хоть еще раз - "Старку", но я не был настолько пьян, чтобы не понимать, что говорить обо всем этом при товарище Джима неуместно. Впрочем, это было бы неуместно и наедине. Когда мы еще два раза по очереди с князем сходили к стойке за графинами терпкого красного греческого вина, Анна убедилась, что, по-видимому, я в хороших руках, и сказала: "Извините, но меня ждет Джим". И тоже ушла. Я лишний раз позавидовал ее четкости. Будь дело в Москве, я никогда не смог бы уйти от нее вот так…
Вдвоем за тесным столиком на тротуаре неподалеку от Дюпона, района сингл-баров, гомосексуалистов и ориентальных едален. Было около десяти, луна светила сумасшедше, красное вино густое и темное. Я все тревожился, не потерять бы в такую ночь ключ от входной двери и от номера в гостинице, напоминающей охотничий домик, в Вудли, как раз напротив отеля, похожего на тот же шератон. Я в очередной раз ощупывал карман, когда князь сказал:
- Хотел бы, чтобы ты прочитал воспоминания моей матери. - И добавил: - Может быть, это будет интересно в Москве…
Молодежь расходилась после праздника, завтра в школу. Набрав монет, конфет и наменяв наклеек, кучки тинейджеров тянулись от метро, в черных трико с намалеванными на них фосфоресцирующими костями, с испачканными сажей лицами. Мы допили вино и перебрались в "Рондо".
Здесь я уже бывал, пил днем пиво, разговорился как-то с барменшей-индонезийкой по имени Яти, коротконогой и грудастой, коричневато-желтой, совсем гогеновской. И был приятно удивлен, когда, скорчив в улыбке свою плоскую рожицу, она пропела, завидев меня: "Ха-ай, Колья!" К князю вышел хозяин, пышноусый серб в слишком дорогом для серба-трактирщика костюме, они расцеловались по-славянски.
- Я должен здесь долларов полтораста, - успел шепнуть князь, и я у стойки заказал вина. Впрочем, князь тут же унырнул куда-то, а луна пристально смотрела сквозь чистые тонкие стекла. Я предложил Яти, пока она наполняла бокалы, подождать и проводить ее после работы.
- Ты опоздал, - сказала она на своем индюшачьем английском.
- Вот как. - Я выхожу замуж.
- Когда?
- Завтра. За миллионера.
- Мои поздравления…
Скорее всего, она надо мной посмеивалась, но вежливо. Ключи были на месте.
Князь появился, с ним оказалась африканка, совершенно черная, с жарким ртом, невероятно плоская и узкая, с курчавой шерсткой на яйцеобразном черепе, и очень отдаленно она напомнила мне незабвенную Элизабет Смит. Впрочем, у этой было совершенно неопределенного звука имя.
- Ты же у меня не был, - говорил князь, - я живу недалеко, в одном блоке квартирка… вернее, студия… свободный брак… сын живет с нею… там же и моя машина…
Я видел его жену на фотографии, ничего свободного, скорее всего, князь был выставлен.
- Вейн веритас, - пробормотал он и хлопнул свой бокал, вполне могло быть, что этот каламбур он придумал только что.
Была последняя ночь октября, из открытых дверей прощально пахло теплой листвой. Бар плыл. Легко поверить, что в такую луну оживает единственный раз в году привезенная некогда пилигримами из Нового Света кельтская нечистая сила.
- Зайдем ко мне, - предложил князь, - захватим вина и зайдем.
Нос у него стал совсем кельтским. Я смотрел на часы, они показывали то же, что и час назад.
Князь жил в Адамс Морган, это было по пути в мой охотничий домик. Мы шли темной улицей, справа лежал черный Ист-Норт, где не водятся даже белки, должно быть потому, что там не растут деревья. Хотя белок в Вашингтоне, как крыс в Бронксе.
- Полнолуние, - бубнил князь, опираясь одной рукой на свою африканскую проводницу, другой прижимая пакет с бутылками, - хэллолуние, лунохолие.
- У-упс-с, - сказала африканка, указывая вниз.
На краю тротуара стояла полая тыква с прорезанными глазами, носом и ртом. Внутри черепа светилась свечка.
- Знаешь, - шепнул князь, хоть африканка все равно не поняла бы, - я не слишком уверен, что она - девочка. Может быть, это мальчик. Какое-то биинг, как ты думаешь?..
Квартирка князя была - одна спальня и половина ванной, как здесь говорят. Логово: бутылки по полу, полки с разрозненными вещицами и несколькими дешевыми книжонками в бумажных обложках, продавленная лежачая и сидячая мебель, грязноватое полотенце на единственном столе, маленький этюдник на середине комнаты, на котором стоял картон с мазней, напоминающей что-то левитанское. Князь отвернул этюдник к стене, усадил африканское существо в выемку дивана, завел пластинку на вращающемся с хрустом проигрывателе. Это был, кажется, Рубашкин.