Империя Ч - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 13 стр.


* * *

…Я иду по снежной, искатанной шинами и полозьями дороге, в изножье снежных приречных холмов. Нынче Водосвятье. Большой праздник - Крещенье. Господа нашего сегодня крестили в ледяной купели. О ком я иду молиться в праздничной церкви? Да и взойду ли я в нее, я, на коей столько грехов, и неотмоленных, и не исповеданных?.. Я вижу, как из разноцветной, будто веселый павлин, церкви - куполки у нее выложены пестрой, желтой, красной и синей чешуей, а кресты горят как надраенные - выходит с пеньем крестный ход и сначала обходит храм Божий, а после батюшка, что важно, выпятив живот, шествует впереди, заворачивает выше по снегу, к горе, к святому источнику. Паства идет за ним, вослед. Все поют. Мне не слыхать отсюда, что поют. Я слышу нестройные, косящие, как глаза, в прозрачном январском воздухе звуки, вижу, как шевелятся и глотают мороз губы. Пенье на морозе во славу Господа, как ты хорошо! Я подойду поближе и тоже спою. Я тоже встану в крестный ход, сзади толпы, в самом конце очереди к Богу, дороги к Святой Воде. Вода внизу, в замерзлой реке, - Святая; вода в карасевом озере, зальделом до дна, - Святая; вода в источнике, бьющем здесь, в горе, над веселым цветным храмом, - Святая. Сегодня вся вода на земле - Святая. А в море? В море - нынче - тоже Святая вода? И какое оно, море?.. Хоть бы раз увидать… Страшное, должно быть…

"Не бойся ничего, дитя, - кажется мне, так поет священник, - для того, кто любит Бога, ничто не страшно".

Он поет так, торжественно ступая, выпячивая живот под праздничной парчовой ризой, и размахивает на морозе кадилом, и вздергивает бороденку к белесому, туманно-сизому небу, цветом похожему на серый прелестный жемчуг - такой жемчуг я видала на шеях у благородных дам, его привозят издалека, с южных морей, он в ювелирных лавках дорого стоит. Вот батюшка дошел до источника - остановился. Осенил крестным знаменьем толпу. Все наклонили головы, перекрестились, и я, идущая поодаль, - тоже. Я одна, в черном старом, штопанном пальто, на белом снегу; меня издалека видно. Я смущаюсь подойти поближе. Я опоздала на службу, и батюшка поглядит на меня сердито - в такой-то праздник!

Батюшка окунает красивую большую щетку в источник, взмахивает щеткой над затылками молящихся, поющих. Брызги ледяной Святой Воды летят на головы, на руки и лица людей. Верую во Единого. И я, и я верую во Единого! А кто он - Единый? Возможно ли полюбить Бога так, как ты любишь человека? И вочеловечился ли Он лишь для того, чтобы мы, глупые и неразумные, Его полюбили сильно?

Так сильно, как мужчина женщину любит.

А Он - любил ли Он кого-нибудь? Когда-нибудь?..

Я бегу сломя голову. Ноги вязнут в снегу. Ближе. Еще ближе. Я расталкиваю локтями, ладонями молящихся. Ветер с реки дует мне в лицо. Белесое небо сыплет нежный, чуть слышный снег. Я хочу успеть. Пусть и на меня батюшка брызнет счастливой, Святою Водой. И я буду счастлива. Буду. И очень. Я так хочу кого-нибудь полюбить. Крепко. Больше жизни. Так, как любят самое жизнь. Как любят Бога. Как просит душа моя, голодная по любви, зовущая любовь.

Ведь и крестятся в воде тоже!

Вода, серебряная, холодная, великая Вода, окрести меня!

Я тяну руки. Я вся тянусь вслед за руками. Священник окунает щеточку еще раз в журчащий поток, бьющий из-под разрытого снега, и, встретившись глазами с моими, брызгает на меня синей, сияющей водой, и брызги ударяют мне в щеки, садятся блестками на волосы, на брови, летят прямо в губы, и я не отираю их, я слизываю их языком, я их глотаю, я смеюсь, я их люблю.

Я люблю.

Боже, как я люблю жизнь. Как я люблю Бога, давшего мне жизнь на моей земле.

Я широко крещусь, и золотой, медленный, важный звон плывет с колокольни, дерзко, по-петушьи задранной в серое в яблоках небо, в разрывы лохматых снеговых туч, и легкий звон вместе с невесомым снегом слетает мне в лицо и на плечи, и я вытираю мокрое лицо рукой, и рядом со мною рыжий парнишка восхищенно шепчет:

- Эх и девки красивые нонче на Водосвятье пришли!.. Так бы и съел…

Дай мне любовь, Боженька мой. Дай. И я заплачу Тебе за нее всем. Всем, чем хочешь. Собою заплачу. Жизнью.

* * *

"…и на гребне вельми велией волны морской, именуемой Цунамия, их вынесло в иное житие, на берег Инший, и очухались они, продрав глаза от густой соли, и обнаружили весьма изумленно и непонятливо, что руки их, егда носило их по Водам Морским Бездонныим, таково сцепленными и пребывали, каково сцепили они пальцы, быдто крючья, пред тем, как волна Цунамия весь берег несчастной Иаббон и их самих со многими люди принакрыла смертно; и всю смерть бездыханную сполна вкусили они, ибо немедля же утеряли сознанье человеческое, а оставлено им было лишь Божеское Провиденье - пребыть и дальше живущу; и пребыли они и впредь живыми, и немало, очнувшись и оглядевшись, подивились тому…"

ТИГРИЦА

Кусочек стекла в окне китайской фанзы в лунном свете отсвечивал битой зеленой бутылкой.

На гребне цунами нас вынесло в Иную Жизнь.

Сколько жизней должны были мы пройти на земле? Поменять, как старое, сношенное до дыр платье? Я не знала. Мы очнулись на сырой земле; было ясно - только что откатил отлив. Из песка торчали пучки красных водорослей, черные голыши плотно сомкнувших створки мидий. А что было после? Ты тянул меня прочь от берега, вглубь неведомой суши. Подальше от прилива - он мог нас заново смять, пожрать. Пережитый ужас наполнял нас, как полые бутыли. В легких еще хрипела невыкашлянная жидкая соль. Прямо у берега начинался смешанный лес - то дубовый, то хвойный. В вершинах деревьев угрюмо шумел ветер. Ты взял меня под мышки, поднял, и мы пошли по узкой зверовой тропе.

Та фанза мелькнула в перепутанных голых ветвях лиственницы; бутылочное зеленое стекло вспыхнуло и погасло. Я рванулась: ведь это дом! Можно заночевать! Ты упрямо тащил меня дальше, в чащобу. Там могли водиться дикие звери. У тебя не было оружья. "Здесь живут, должно быть, гольды и китайцы, - хрипло выдохнул ты, то и дело останавливаясь и подталкивая меня в спину, чтоб я живее шла за тобой. - Я немного знаю по-гольдски. Если попросить хорошенько - могут подарить нам ружье. - Ты усмехнулся. - Если, конечно, у них самих есть лишнее. Это тайга. В тайге лишним не бывает ничего".

Ты не рассуждал со мной о том, как мы остались живы: о чуде не говорят. О нем молятся. Его благословляют. О нем молчат - иной раз всю жизнь. Сцепив зубы, сжав губы. Там, на Страшном Суде, нам позволено будет развязать языки.

"Тебе не кажется, родной, что мы идем по лабиринту?.."

"Должно быть. Мы совершаем круги по тайге. Море шумит все глуше. Это не зверья тропа. Это древний лабиринт. Лабиринт гольдской царицы Дадяньшань".

"Ты смеешься!.. Царица… У нас ни капли питья, ни крохи пищи…"

И, жалея меня, ты рылся под папоротниками, находил грибы, ягоды, чудом затерянные меж корней по зиме, засохшие, кисло-сладкие плоды лимонника, из которых китайцы варят с сахаром такое вкусное варенье, - а мы грызли их живьем, морщась: лимонник щипал глотку не хуже русской спелой черемухи.

Когда мы устраивались на ночлег и ты стаскивал в кучу валежник, еловые лапы, ворохи дубовых сухих листьев, чтобы нам было хоть немного тепло, и разводил костер, и пытался жалко укрыть меня своей уже изодранной вконец матросскою рубахой, - мы обхватывали друг друга крепко, отчаянно, мы прижимались друг к другу тесно и навек, так, чтобы задохнуться, чтобы слиться и спаяться - никакой самурай с мечом в замахе не мог быть властен над нами. Мы, только мы. Мы в целом свете. В бескрайней черной тайге, торопливо бормочущей над нами завыванья и заклинанья охрипшего зимнего ветра. Жар поднимался кверху вместе с дымом. Мы притворялись, что спали. Мы не целовали друг друга. Ты не входил в меня острием жизни своей, и я не распахивала тебе свои драгоценные, изукрашенные смолью, ржавью, жалью, лжой и бирюзой ножны. Мы молча, лежащие на груде валежника, обнимались около ночного затухающего костра. И это было сильнее и страшней всех объятий великой любви. Я слышала твое сердце, а ты - мое. Мы понимали оба: мы - живы.

И слезы радости катились у нас по скулам вперемешку со слезами горя, ибо мы не знали, будем ли мы завтра живы, или лесной зверь придет к тлеющим уголям и, весело ворча, загрызет нас, справляя свой звериный праздник.

Звезды на небе перемещались, показывали полночь, отмечали предутренний час. Рассветало. Мы вставали с таежного ложа любви, не произнеся ни слова, и шли - дальше, глубже в лес, промеряя телом, ногами, жизнями сужденный великий путь.

Мы натыкались то на китайские, то на корейские фанзы; иногда, любопытствуя, заглядывали внутрь. Мы видели людей, а люди глядели как бы сквозь нас, словно бы не видя нас. Мы, пугаясь, даже ощупывали себя: не призраки ли мы? Но нет, мы были живые и во плоти. И китайцы, и корейцы не желали нас замечать. Возможно, они были столь деликатны, в сравненьи с жителями яростной Ямато. Корейские женщины были одеты в белые юбки и в белые кофты. Я улыбалась, показывая тебе глазами, что мне хочется такую же одежду. Белую, как наш чистый русский снег. Ты предостерегающе поднимал палец: не говори про снег, накликаешь, будем мерзнуть в лесу, а ни у тебя, ни у меня нету шубы. Однажды я заглянула в окно миленькой корейской фанзочки и увидала там большую глиняную печь, похожую на котел. Ты сказал мне, что это кан. Если ударят холода, корейцы растапливают кан и сидят около него, греют руки и ноги.

А тучи летели, летели по серому небу, сгущались.

Это снег, снег должен был пойти.

День был солнечный. Ударил крепкий мороз - то, чего ты так боялся. Мы обнимали сами себя за плечи. Это не могло помочь. Это было смешно. Мы смеялись друг над другом, глядели в глаза друг другу, дрожали. У меня зуб на зуб не попадал. Ты жалел меня, гладил меня по плечу. Повторял: "Мы выбежим, выбежим на гольдов. Они не оставят нас в беде". - "Но нас ведь никто не видит из живых людей!" - в отчаяньи крикнула я. Ты смолчал. Ничего не ответил. Раздвинул руками переплетенья диких ветвей, и прямо в наши лица глянула пронзительная синева - ровная гладь круглого синего озера затопила наши глаза и сердца, жадно пьющие свет.

Ветер дул резко и настойчиво. Рвал волосы у тебя на голове - они изрядно отросли за время скитаний. Куда исчезла короткая стрижка. Солнце вызолотило кожу у тебя на лице, запястья, ключицы под воротником истрепанной рубахи. Наша одежда смерзлась. Стайка гусей с шумом взлетела из заводи. "Хочешь, я нарву травы и укрою тебя ею, чтоб ты не задрогла совсем? - кривя губы на морозе, спросил ты, и глаза твои наполнились слезами. - Я так люблю тебя, Лесико! Я не позволю тебе замерзнуть!"

"Что это за озеро, родной?.."

"Я не воевал здесь. Я воевал немного в сухопутных войсках, прежде чем снова вернуться на крейсера, но не здесь, а ближе к китайским горам. К железной дороге ближе. К той, что вдоль всей границы ползет змеей. Если я помню карту здешних мест верно, то это озеро зовется Ханка. Офицеры удивлялись, до чего хорошо я, простой мужик, карту знал."

"Ханка. Женское имя."

"Все на свете для мужчины - женское имя. Любимое имя. Кто-то любил женщину и назвал ее именем озеро."

Ты беспомощно глядел на меня, и тут из-за голой, обдерганной ветрами лиственницы вышла раскосая, сильно загорелая женщина. Она была в мужских кожаных штанах; ружье висело на ремне у нее за плечами. Она глядела на нас внимательно и насмешливо. Она знала все про нас, а мы про нее - ничего.

"Яоцинь, - сказала она, и ветер донес к нам ее звенящий голос. Она ткнула себя кулаком в грудь. - Яоцинь!"

Вот тебе и женское имя. Ты попытался улыбнуться, но улыбка не вышла у тебя. Я переводила взгляд с нее на тебя, с тебя на нее. Она быстро сняла с плеча ружье, покачала на ремне, как бы раздумывая, и вдруг, размахнувшись, бросила тебе.

Ты поймал подарок и сжал в кулаке так, что пальцы посинели. И я заметила, что ты оброс бородой, а глаза твои горят, как у дикого лесного зверя, у волка, у тигра.

"Подстрели кобчика, она тоже вкусный, ежели изжари, - сказала женщина, безжалостно ломая наш язык. - Повези - подстрели большой медведя. Многа мяса изжари, многа. Можна вяли, можна жари, можна вари в котла. Не умри нынче".

"Не умри нынче", - как завороженный, повторил ты вслед за Яоцинь, смотря ей в рот, как ребенок смотрит в рот учителю, запоминая его слова на всю жизнь, и по моей спине пошел холод, а по груди потекли горячие ручьи предательского пота. По ложбинке между грудей потек мой горячий, жалкий страх - за тебя, за нашу жизнь, что плясала меж узких глаз на мушке бывалого ружья, бьющего в цель без промаха. Она не промахнется, тоскливо думала я.

И она не промахнулась.

Она была опытная, знаменитая охотница в здешних дремучих местах.

Мы шли все вместе по грязной проселочной дороге. Мы переходили зимние ледяные речки вброд - мосты были снесены еще прошлогодними паводками, а навести новые ни китайцы, ни гольды не сумели. Мы видели, как тропу переходили полчища черных муравьев, и я визжала, вспрыгивала на пень, подбирала, подобно одноногой цапле на болоте, ногу под колено. Ты подстрелил маньчжурского зайца, и мы его изжарили на костре, и съели все втроем, облизываясь, причмокивая, похваливая, даром что без соли. Правда, соль у охотницы хитро и жадно таилась в торбочке, на груди, рядом с кожаным мешочком, где перекатывались, нежно перезванивали камешки. "Нефрит, - равнодушно сказала Яоцинь и пожала плечами, когда я коснулась пальцами мешочка. - Счастливая для жена камня. Эта камня носить с собой всегда - большая счастия ждет на охоте".

И я впервые увидела ее зубы в улыбке - крупные, ровные, белоснежные, ведь она ела сырое мясо, сырую рыбу, оленину, строганину, медвежатину.

"Такая счастия буди - изюбря убивай!"

И улыбка исчезла так же внезапно, как и появилась на скуластом, немыслимо раскосом лице, словно выточенном из куска темнокоричневой, с золотыми бликами, нежной яшмы.

Облака на небе закручивались в белые кудри. Мы набрели на лесную кумирню. Около каменных плит горел огонь. Человек, разжегший костер, видать, отдыхал и грелся здесь недавно - угли еще не успели дотлеть. Яоцинь опустилась на колени и благоговейно коснулась загорелой рукой маленькой красной тряпки, болтавшейся на низовом ветру. Сверху вниз по тряпке летели, чернеясь на красном - черной жутковатой вязью, иероглифы.

"Сан-лин-чжи-чжу, - размеренно, качаясь из стороны в сторону, прочитала надпись Яоцинь. - Владыке гора и тайга".

Ты побледнел. Ты нашел слепой рукой и сжал мое плечо. Ты не отрывал глаз от лесной женщины, впервые сказавшей тебе о тигре.

И только я, я одна, знала, кто она была такая, и что будет с нами со всеми завтра, и что будет далеко потом.

Ты убил медведя, огромного, большого медведя, как и предрекала счастливо Яоцинь, даря тебе свое ружье, и вы с ней выделали его шкуру, и Яоцинь сама, ловко орудуя иголкой - иглы и суровые нитки были спрятаны у нее за пазухой, заткнуты за отворот мужской кожаной куртки, - и острым, похожим на рыбу горбушу охотничьим ножом, сшила мне и тебе хорошую, теплую зимнюю одежду, неуклюжую и единственно верную в жестоких краях. В сравненьи с Ямато здесь было куда холодней. Здесь мороз свирепствовал, а там - нежно перебирал струны сямисена. О если б видела меня жирная Кудами-сан в нелепой медвежьей кацавейке - один рукав короче, другой длиннее, а запах зверя, кровавый и мясной, видно, так и не выветрится никогда!

Мы забредали в поселенья; мы постучались к староверам. Люди по-прежнему видели одну Яоцинь и говорили с ней, смотрели мимо нас, сквозь. Мы уже привыкли. На стол ставились крынки с топленым в печи молоком, варенные вкрутую яйца, хлеб, мед, забытая нами соль. Мы расколупывали яйца и макали их в солонку, дрожа от вожделенья. Ели. Втягивали слюни. Как давно мы не ели человечьей еды. Яоцинь, прищурясь, насмешливо глядела на нас. Я знала, что под староверским дубовым столом она больно наступает тебе на ногу, и ты чуть не давишься диковинным рыжим хлебом.

Староверы крестились, провожая нас до дверей, глядя только на Яоцинь.

А она глядела лишь на тебя, ясно давая мне понять - я лишняя; я тут уже ни к чему, и горе мне будет, если я не пойму того, что должна не только понять, но и сделать.

Что я должна была сделать, Василий? Я должна была уйти. Исчезнуть. Куда? Я любила тебя. Я не могла отойти от тебя ни на шаг. Уйти, чтобы пропасть в тайге, затеряться, сгибнуть от голода, гнуса, мороза? Без ружья, без знанья дороги и окрестностей? Я шептала тебе ночами, когда мы лежали втроем на сгруженном в кучи перегное, близ отпылавшего большого костра, близ красного угольного круга, возбуждавшего подземным животным жаром: давай найдем дорогу в Россию, давай вернемся, давай выберемся к Железному Пути, туда, где бегают по рельсам поезда, впрыгнем в любой товарняк, к коровам, к лошадям, доедем, будем сено жевать, опилки грызть. Вернемся! Не могу больше в китайских лесах! Где мы - в Китае ли, в России?! Неведома граница миров; и где граница родства и чужачества? Что тебе женщина, глядящая на тебя из ночи неотрывно, вот она опять не спит, и ее узкие глаза буравят тебя, прожигают наподобье углей?! А ты откидывал назад руку и натыкался на ее лицо. И вздрагивал. И отнимал руку. И дул на руку, ибо она горела, как от ожога.

И ты шептал мне беззвучно, приставляя рот к моему уху вплоть: Яоцинь - колдунья, она нас заколдовала. Теперь поздно. Лесико, поздно уже. Мы не выберемся.

Ты оборачивался к ней, лежащей справа от тебя, и крик застревал у тебя в горле - на тебя из тьмы глядела маска тигра. И ты крестился; и молился; и отворачивался опять; и слушал сзади себя смех, звенящий и нежный. Обыкновенный женский смех, согретый ночью и желаньем. Но ты не оборачивался больше. Ты брал меня за руку, и я слышала, как дрожит твое тело, коим ты более не владел, хотя еще владел бедной душою своей.

ГОЛОСА:

Я хорошо знала теченье Тапао-цзы вверх и вниз. Там, где Чензагоу впадает в Тапао-цзы, я нашла тигренка и приручила его, и он был мне единственной усладой.

Я охотница. Я знаю тропы. Я знаю, что в дуплистых деревьях в тайге пчелы делают мед. На коре - следы когтей, зубов: медведь рвется к сладкому, пытается мед добыть с большой высоты. Вот так и человек. Ему кричат: невозможно! - а он лезет все равно, пытается достать, добыть, достигнуть, овладеть.

Так делают мужчины, и этот, встреченный мною в тайге в паре с женщиной, делал точно так же. Я видела свое отраженье в ручье, в зеркале синего озера Ханка, и я знала, что я красива. Моя дикая красота пугала мужчину. Он любил свою женщину, я это видела. Но я вырастила из тигренка тигрицу, и я переняла повадки зверей. В каждом человеке есть и человечье, и звериное. Чего больше?! Господин тайги это знает. Зверь знает больше, чем человек. Зверь нюхает одну траву, а различает тысячу запахов. Разве мы сравнимся с ним в изощренности и чутье?!

Назад Дальше