Когда борец, отдуваясь и пыхтя, взял ее, ошалевшую от ужаса, стремительности и потрясенья внезапного, наглого похищенья - среди бела дня, при всем честном народе обманкой украли ее, - поднял над собой и с силой, крякнув, насадил на свой жирный живой вертел, все-таки выпроставшийся из складок его необъятных штанов, ее снова, как давеча у моря, вывернуло наизнанку, как старый чулок, всеми насильно съеденными восточными сладостями прямо на его бугрящийся бычьей мощью живот.
* * *
ГОЛОСА:
…да, резвая была девка!.. Эх, хорошо пирожки продавала!.. Бойко!.. Зазывает громко, все оглядываются, ближе бегут: налетай, торопись, с пылу-жару, не обожгись!.. Как это она кричала… уж запамятовала я: пирожок зажаренный, за пазухой нашаренный!.. Жарился на сковородке, приплыл к вам в рот в лодке!.. Подрумянена корочка - съест и петушок, и козочка!.. Прямо песни пела она над энтими пирожками!.. Расхватывали, денежку тянули… В станционном буфете не нарадуются: лучше торговочки не найдешь!.. Да одна беда - сезонка, уйдет, убежит, покинет нас… И точно. Уехала… Слухи ходили, что ее из Иркутска в Царском поезде увезли… вроде бы Великий Князь Георгий покупал у нее пирожки, ну и… Да ведь энто, бабоньки, только слушки одни!.. Вы не верьте тому, что я тут вам брешу!.. А наша Леська теперича далеко… ух, далеко!.. Небось, на камчатной скатерке ест, серебряной ложечкой индийский чаек помешивает… вареньице из лепестков роз зачерпывает… ротик заморским губным карандашом красит… Красивая девка была, что и говорить!.. И пирожки - лучше всех - эх!.. - продавала…
И он, и она - они оба забыли, как перебрели границу. В лесах ли; по реке ли.
Они оба забыли, как прыгнула вон из их жизни тигрица Яоцинь.
Очнувшись, лежащая навзничь на хвойных лапах, она обнаружила у себя на груди красную тряпицу со старокитайской надписью - именованьем тигра, Владыки. Яоцинь стащила ее с кумирни. И, совратив Василия, прежде чем уйти в таежную тьму, бросила красный тряпошный язык ей, бездыханной, на торчащие под самосшитой курткой ключицы.
Они забыли и путь, приведший их в умалишенный град Шан-Хай; а должно ли помнить нам все пути, и так перепутанные перекати-полем, свившиеся в тугой страдальный клубок? Когда Лесико увидала издали серые громады домов-пирамид, каменных пчелиных сот, она обернулась к Василию, обхватила его за плечи и затряслась в бесслезных, сухих рыданьях.
Он в ответ обнимал ее, молча притискивал к себе. Не утешал. Что толку было утешать. Он знал: что случится - то будет.
ШАН-ХАЙ
Вы, продавцы газет. Вы, рикши со скрипучими повозками, с оскалом желтых зубов. Как вы громко орете. Как лаете вы по-собачьи.
Не гляди вверх, на крыши домов, задрав голову! Какие серые, пыльные камни. Дома-тюрьмы. В одной из тюрем - они. Василий нашел дешевое жилье. И сам он нанялся рикшей.
Ты никогда не мечтала стать женой рикши, маленькая чужеземная гейша?!
Теперь он возит людей в смешной тележке с огромными неуклюжими колесами. Это тяжело, хоть тележка и легка. Попробуй-ка, человек, повози человека. Рикши требуются здесь всегда. Народу много. Народ вечно опаздывает: скорей, скорей! Беги! Резвей! И бьет народ моряка бамбуковой палкой по спине; да отчего ж ты не обернешься, мужик, не распряжешь себя, не подойдешь, не влепишь седоку от души промеж глаз да под ребро. Нет. С тебя ручьями бежит пот. Ты останавливаешься, как добрая лошадь, там, где тебе грубо крикнут: "Стой!" Протягиваешь руку. И грязная рыбка монетки быстро скользит в кулак.
Лесико, спой песенку. Лесико, разнеси с утра хозякам молоко. Лесико, не хнычь, это еще не самая паскудная жизнешка, коей могут жить на свете люди. Мы же живые, Василий. Я не хочу, чтоб ты у меня был лошадью… мулом. Все мы мулы, детка. Какие серые дома! Как серо у меня в глазах. Погоди; скоро наступит вечер, и все вокруг неистово зажжется цветными, мишурными огнями. Василий, я никогда не выучусь по-китайски! Я и по-яматски-то с голоса все понимала. Я иероглифов не изучу ни в жизнь. Они напоминают мне жучков… козявок. Паучков страшненьких; они ползут по мне, по моей коже, по моему лицу, и я хочу их стряхнуть, а китайчата лают и блеют, и мяукают, и подвывают, как волчата, оставшиеся без матери. Мы тоже остались без матери, Лесико. Наша мать там, на Севере. Где белые снега?.. Где белые снега, да.
Я не хочу быть больше нищей, Василий.
Он сжимал зубы, его скулы взбугривались презрительными желваками. Так что ж ты ждешь, иди на улицу, продавайся. Как ты… ты!.. можешь мне так говорить!.. Я могу все. Я вожу в повозке людей, и я имею право все тебе сказать. Я русский моряк. Благодари Бога, что я не подох там, в яматской вонючей тюрьме, у подлеца сенагона. Мы могли подохнуть десять тысяч раз уже, Василий. И все же мы не подохли. Значит, мы живучие. Как китайские кошки?! Как китайские собаки. Погоди, мы еще изголодаемся - будем отлавливать собак и жрать собачье мясо. Ты умеешь его готовить… там, в твоем борделе, ведь был повар Вэй, отсюда родом, он и собачатину мог зажарить - пальчики оближешь?!..
Она с ужасом глядела на него. Проводила рукою по его лбу, усеянному солеными блестками испарины. Что ты мелешь такое, Василий, родной. Погоди еще. Погоди. Мы выживем и здесь. Мы выплывем.
Мы выжили! Мы выплыли! И мы опять вляпались! Кругом одни раскосые морды! Там яматцы, здесь шан-хайцы! Я не понимаю ни слова! Они меня обсчитывают! Они суют мне гроши, а катаю я их на весь рубль! Ты хоть разбираешься в их вшивых юанях?!.. меня бы просветила…
На мосту Лугоуцяо сцепились китайские, яматские и русские солдаты. Зимняя Война шла и продолжалась. Ее гром то ослабевал, то усиливался, а иногда грохот ее был невыносим ушам человеческим. В небе гудели железные птицы с черными страшными знаками на крыльях. Иероглифы снарядов и бомб падали с неба, сверху вниз, как и положено письменам. В городских предместьях Шан-Хая, Чапей и Путун, гремела безостановочная винтовочная и пулеметная стрельба. Мирный, веселый город Шан-Хай, бестолковый суматошный муравейник. Осколки Войны долетели и до тебя. Дети находили в переулках гранаты, в шутку бросали их, подрывали, орали страшно от веселья и ужаса, подрывались сами, и вопящие родители искали и подбирали потом на земле кровавые лоскутья - то, что было вчера их детьми. В Шан-Хай толпой повалили беженцы. Люди бежали отовсюду, из всех провинций, пытаясь укрыться в большом городе, наивно полагая, что под прикрытьем высоких каменных зданий, бетонных и чугунных громад, кирпичных мощных стен, под зонтами парковых старых деревьев, помнящих древних Императоров Поднебесной, спастись от взрывов и смерти будет легче и проще, нежели в голом чистом поле, в горах, в пустыне. В Шан-Хай добирались скитальцы даже из пустыни Гоби. Можно было видеть на улицах и тибетцев с плоскими, как горские бубны, лилово-коричневыми лицами, обгоревшими на Солнце, обмороженными на высокогорных морозах. Поговаривали, что все тибетцы - посвященные, что они могут сидеть, скрестив ноги, прямо на снегу, и читать молитвы и мантры одну за другой, и что ни снаряды, ни пули не берут их, просто отскакивают от их кожи, как мячики, и потому им, конечно, никакая Зимняя Война не страшна; так зачем же они тоже бегут со своих родных гор?!
Цены взвинтились. Шан-хайский рынок гудел и содрогался, как толстуха в любви. Газеты пестрели лишь одним, гигантским иероглифом, густо усажены им были шуршащие хрусткие страницы, он один глядел со всех заголовков и шапок: ВОЙНА. Деньги шуршали, обескровливались, походили на рыбью сухую шелуху, рвались из дрожащих пальцев на ветру. Как дорого стоила жизнь.
Как дешево она стоила - один выстрел из смит-вессона, из браунинга, хорошо и цепко наведенного, и мушка не дрогнет, и глаз умелый. Наемное убийство стоило дешевле порции омаров в ресторане. А случайное, разумеется, не стоило совсем ничего.
Почта работала непотребно - письма не уходили, не доходили, их жадно раскрывали и читали почтальоны, сортировщики, уличные мальчишки вскрывали перочинными ножами почтовые ящики. За коробок спичек давали десять тысяч юаней. За кусок мыла - пятнадцать. Лесико вспоминала, как в Вавилоне она мылась в банях стиральным мылом. Здешнее, шан-хайское, пахло солдатскими портянками и драло кожу наждаком. На чужбине, девочка, оно все такое.
А что Шан-Хай? А ничего.
Шан-Хай плевать хотел на Зимнюю Войну. Он ел, пил, спал, веселился, торговал, разъезжал, любил и ненавидел так, как будто ничего не происходило такого особенного в мире. Ничего не изменилось.
И правда, что может измениться? Зимняя Война как шла, так и идет. В газетах бредни публикуют про Россию: про то, что Царя арестовали, про то, что везде понавешали красные тряпки. Лесико пожимала исхудалыми плечами. Тигрица Яоцинь тоже навешивала красные тряпки на таежные кумирни. Ну и что. Россия - это тоже Азия. Красная тряпка священна. Она означает преклоненье и почитанье. Что еще врут в шан-хайских газетах?! Лучше их не читать. От них глаза болят. И живот болит. Лесико читала газеты вместо еды - она похищала их из чужих почтовых ящиков в доме, выскребала из щелки в железе палочкой для еды, прочитывала внимательно, потом тайком пробиралась в подъезд, перемещалась по лестничным мрачным клеткам и клала обратно в ящики. Так она приобщалась жизни страны, в коей жили они с Василием сейчас.
Жили?! Прозябали… В России рушились царства, мели метели революций, вздымались и опадали войны, а Зимняя Война все шла, шла и шла, как идет тяжело, в кованых сапогах, солдат по грязи, по бездорожью, по болоту, по хрустящему, как кости, насту. Яматцы вводили свои войска на пространства, принадлежавшие консульствам иных стран. Иноземцы ловились, помещались в бараки, в резервации, в загоны для скота. Были дни, когда Шан-Хай гудел страшной басовой нотой, превращаясь в котел ужаса и боли: все обсуждали нападенье яматских железных птиц на китайские укрепленья. В Жемчужной Гавани был уничтожен весь китайский флот. Император объявил день всенародной скорби. Хорошенькие шан-хайки облачились в траур. Яматские солдаты вошли в Шан-Хай, и люди не знали, что им думать - то ли солдаты пришли и по-детски опять уйдут, поиграются, надуются и уберутся восвояси, то ли это и вправду оккупация, и надо начинать жить по-другому - покорно, тихо, склонив шею. Всех шан-хайских граждан власти попросили надеть красные нарукавные повязки. Зачем?! А затем, что на повязве был нарисован номер. Всяк теперь обязан был жить под номером. А иероглиф, намалеванный чуть ниже номера, обозначал национальность человека. Отдельным иероглифом обозначались англичане. Отдельным - коренные жители, китайцы. Отдельным - пылкие, выпаливающие сто музыкальных слов в минуту итальянцы. Отдельным - монголы. Отдельным - люди с Тибета. Отдельным - русские. Русских было много, для них в Шан-Хае придумали отдельный квартал; они сами там селились, сбивались в кучку тоски, прибивались к своим. Человечье стадо. Бессловесное, печальное мычанье.
И для яматцев был придуман иероглиф на красной повязке. Он был виден за версту.
Красная повязка. Красные раки. Красные помидоры. Красная, прекрасная чужбинная жизнь.
О, еда! Лесико шныряла по рынку, как землеройка, вертелась как юла. Втридорога можно было купить на шан-хайском рынке все, даже и маму родную. Рынок ярился, хитро хихикал, подмигивал, невыразимо вкусно пах из-под полы, дергался куклой на бечевах, зазывал, подманивал, обманывал, укалывал в бок вязальной китайской спицей и длинной иглой морского ежа. В белый хлеб мошенники-пекари подмешивали кукурузу, и он пожелтел, как скуластые китайские наглые рыночные лица. Вместо тростникового сахара на лотках лежал желтый и безвкусный, непонятно из чего вываренный, - положишь его в чай, а никакого вкуса и нет, ни сладости, ни горечи. Такая же, как безвкусный сахар, стояла в крепком чае страданья жизнь. Ввели карточки. Шан-хайцы роптали. Ругались. Это было непривычно и унизительно. По карточкам выдавали сахар, спички, масло, соевый соленый соус, столь возлюбленный китайцами - они лили его везде, в картошку, в салаты, обильно поливали им макароны и спаржу - и драгоценный рис. Лесико, получив карточку и взявши по ее предъявленью пакет риса в лавке, шла домой осторожно, как канатоходец по канату, неся рис у груди, как новорожденного котенка.
Строгости падали обвалом. В синематографе запретили фильмы про любовь. В пику запрету на ночных улицах Шан-Хая нахальным красным цветом цвела проституция - и такая, и сякая, и всякая, на выбор. Девочек было хоть отбавляй - мальчики все сражались на Зимней Войне. Девочки хватали мужчин за руки, зазывали в синема, садились с ними на последние ряды и весь немой фильм напролет целовались с добычей; многим нужны были даже не деньги, а просто поцелуи - женщины за время бесконечной Войны изголодались по любви, а у них отнимали теперь даже намек на нее, даже ее бедный, нищий иероглиф. О, синема, и быстро бегущие кадры, и серые приземистые, как серые черепахи, корабли яматского флота, так и лезущие с экрана прямо в лица зрителей. Мы все равно победим в этой Войне!.. Глупость. В этой Войне никто никогда не победит. Это ясно как день.
Зачем же тогда ее ведут?!
А ни за чем. Просто так.
Тупорылые, толстомордые яматские железные птицы в небе. Они плюются железными огнем, они убивают корабли, дома, железо, склады оружья, скот, людей. Вот, вот оно - людей; разве вы хотите, люди, чтоб вас убивали и дальше?! Нет, не хотим. Нет, не хотим! Так подвиньте на карте военных действий вашу линию из маленьких красных флажков дальше, к границе! Совершите колдовство! Пусть армия шагает так, как вы переставили флажки: вслед за ними. Как вы захотите, так оно и будет!
Василий молчал. Желваки ходили у него под обветренной кожей мощных скул. Если б он был адмирал, он бы разгрыз яматский оснащенный флот, как орех. Он бы пощелкал орудьями, с палуб крейсеров и линкоров, этих мерзких стальных тупоносых птиц в китайском небе. Они летают и над Россией, птицы. Что вы чувствуете теперь, сухопутные солдатики. Каково-то вам. Мерзость Война, так. Люди от крови устали. А здесь, в Шан-Хае, по рынку ходит красивая полуголая девочка, выставляет из-под халатика напоказ маленькие груди, вызывающе хохочет: я хорошая, я сдобная, я аппетитная, возьмите меня, купите меня. А сама тоща, как тарань, живот ко хребту присох, глазенки голодные. На шее бирюза. Только бирюзой и прельстить. Да и кого?! Человек - не вобла. Человек - не кушанье.
А что же такое человек?! Женщина?! Если ее Война низвела до положенья игральной карты: рубашкой вверх, рубашкой вниз?! Мордой вниз - это будет верней. В китайском трактате о любви подробно написано, какие позы для совокупленья могут принимать мужчина и женщина. Какие позы для совокупленья у Зимней Войны с полузабытым миром?!
С огромным Миром, уже забывшим про мир.
В шан-хайских казармах вышел из повиновенья полк китайских солдат. Солдат усмиряли водой, хлещущей из брандспойтов, стреляли в них - для острастки. Кое-кого пули поцарапали. Кое-кого - наповал. Крики доносились до Императорского дворца. Усмиренных, избитых, раненных, униженных, обезоруженных, солдат провели по Шан-Хаю в назиданье и поученье, бросили в застенки жандармерии.
Когда яматцы отсюда уйдут?!
Это Война; никто не знает. Может быть, сегодня. Может быть, завтра.
Круг Луны. Старая сосна. Прыжок лягушки в старый пруд напомнил мне о тишине.
Что ты бормочешь, глупая Лесико? Старые яматские стихи. И это написали великие поэты Ямато. Они тоже умели воевать? Должно быть. Кто написал про круг Луны, брал в руки копье и всаживал его в сердце врага своего.
Оборона, борьба, пао-ча. Воющий плач сирены.
А вечером - как ни в чем не бывало - неон реклам, шорохи шин, подрумяненные лица узкоглазых миленьких девчушек, так и стреляющих глазами, так и ловящих поживу: все равно, чей солдат - китайский ли, яматский, - разницы нет: он мужик, и он платит. И я куплю себе дрянной рогалик и горсть гнилого рису. И принесу домой. И сварю матери, детям, брату, сыну. А мужа у меня нету. И не было никогда. Гуляй, девочки, Война идет!
В небе выли сирены. На Шан-Хай ночью ложилось черное крыло затемненья. Надрывались во мраке зенитки. Лесико боялась налетов. Дергала Василия: ну давай, бежим в укрытие!.. Он равнодушно отмахивался. Умрем вместе. Чему суждено быть, то будет. Сколько вдов, сколько сирот. Ежели я не погиб в море, мне, конечно, надо помереть на суше. Что ты бормочешь?! Я не боюсь смерти, Лесико, ты же знаешь. Да, я знаю это. А чего ты боишься?.. Я боюсь завтра утром, затемно, идти на работу. Я не рикша, пойми ты это! Да, Василий, ты не рикша. И помрем мы не от бомбы, выпавшей из брюха железной птицы, а просто от голода.
Яматцы проиграли битву в Коралловом море. Это сообщенье произносилось шепотом, на ухо, по секрету. Потом настал черед Мидуэя. В сраженьи при Мидуэе на дне моря была похоронена добрая половина великого яматского флота. Василий усмехнулся, покривил губы. И он не принял участья в таких важных морских делах. А тут, что ни день, вышептывались новые названья островов, проливов, мысов, где искали и находили смерть люди воюющих стран: Сайпан, Иводзима, Окинава. С небес летел легкий снег, и в одночасье яматские войска исчезли из города. Как они ушли из Шан-Хая - никто не видел, не знал. Должно быть, под покровом ночи. Ходили слухи, что яматцы ушли в горы, затаились и только выжидают удобного момента. Китайские казармы урчали, как пчелиные ульи. Город наводнился разномастными солдатами и офицерами разных стран, не вылезавшими из рестораций, баров, кабаков, забегаловок. Рекламы слепили глаза, стремительно мельтешили в ночи. И в фешенебельных кварталах, и в трущобных переулках было одинаково опасно появляться в поздний час: могли убить и изнасиловать не из мести - из развлеченья. Вооруженные грабежи процветали. Делали темный страшный доход бандиты всех мастей. Город плакал, хохотал как безумный; стонал, извиваясь в корчах наслажденья и страха; пялил на себя всевозможные блестящие и слепящие тряпки, показывал зады и груди. Все ждали, когда пройдет опьяненье. Все слышали далекий подземный гул Зимней Войны. Когда она была рядом, сыпала смертью из летающих птиц, казалось, было спокойней. Она отступила - будто тигр ушел в заросли лимонника, в оледенелые ветки облепихи. Тигр может прыгнуть в любой миг. Давай глянем тигру в лицо! Давай пощекочем ему морду, посмеемся над ним!
Жизнь, окольцованная смертью, потеряла смысл. Шан-Хай находился в блокаде веселья и ужаса. Распилить это кольцо, стащить его с пальца не мог никто, ни Император, ни мудрец. Люди глотали в кафэ змеиную водку и судачили о мертвых яматских солдатах, трупы которых время от времени находили около канала Тян-Шань-Лу.