Империя Ч - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 17 стр.


Лесико знала: если человек живет, он должен жить. Если он любит, значит - любит. Она сжалась в маленький, серенький молчаливый комок. Она зажала свою любовь, как птичку, в кулаке. Выживанье было самой тяжелой работой, самым проклятым поденным трудом. Она вспоминала свои веселые наемные работы в России. Они в сравненье не шли с черным чугуном шан-хайской нужды. Хомут тер шею Василия. Она, теряя разум, всовывала голову в ярмо беспрерывного мытья посуды в ресторанах и кафэ, в подметанье тусклых шан-хайских улиц, одетых в броню серого камня, даже научилась принимать и отдавать швартовы на шан-хайских пристанях, и джонки, похожие на Божьих коровок, и катерки-утюги причаливали, и ей в руки летели толстые грязные канаты, и она ловко, смеясь, ловила их, щурила подведенные глаза, и ее принимали за китаянку, она стояла на солнце в китайской треугольной соломенной шляпе, и матросы кричали ей: "Моцу нала!" - "Скинь шляпку!" Они хотели рассмотреть ее лицо. Она еще плохо знала китайский язык, непонимающе пожимала плечами, накидывала канатные узлы на кнехты. Эта работа сближала ее с Василием. Она воображала себя на море, на корабле, вместе с ним. Думала, утомляясь до потемненья в глазах: это все для тебя, мой милый, это все для тебя, мой царь. Я терплю эти мученья чужбины для того, чтобы мы… Для чего? Попадут ли они в Россию? И когда? И зачем? Василий говорит, что Зимняя Война доберется потихоньку и туда. А нас убьют там, как пить дать; мы мозолим глаза небу и людям. Что такого в нас яркого, что заставляет людей при встрече с нами прикрывать ладонью глаза, как от взрыва?! Мы ведь уже серые шан-хайские мыши. Мы рабочие лошади.

Слишком яркие глаза у тебя, Лесико, вот что.

А еще лучше: выкинь к черту свое маленькое битое зеркало. Не глядись в него. Чем скорей ты состаришься, тем будет лучше. Василий не будет так страдать, глядя на тебя. Не будет гладить тебя по щекам, по лицу, сжав подковой рот. Он жалеет твою красоту, глядящую из рамы нищеты. Нищета - хороший художник. У нее черная широкая кисть. Она мажет направо и налево, не разбирая. Она уже замазала розы твоих щек. Только глаза горят прежним огнем.

Неужели наступит время, когда огонь загаснет?!

Их объятья были похожи на переплетенье мученических лиан. Он притаскивался в каморку под самой крышей громадного серого дома - ах, бессчетно этажей было в нем, глаз уставал считать, и они оба никогда не знали, на каком этаже торчит их убогое гнездо - заполночь. Серая усталая мышь, крыса с осклабом прожелтевших зубов - он начал курить, здесь, в Шан-Хае, все курили, от мала до велика, дым клубился в прогорклом воздухе улиц, на кухнях, в ресторациях, на станциях утлых железных повозок. Рушился спать на жесткий матрац, расстеленный на полу - как подкошенный падал. Она только успевала вскрикнуть: "Василий!.. а ужин!.." - а он уже спал без задних ног, ему не требовались ни ужин, ни любовь, ничего. Ничего, кроме беспросветного, жадного, кромешного сна.

Она сидела рядом с ним полночи - ни в одном глазу, хотя хотела спать безумно, не хуже, чем он. Она, привычная поденка, перепробовавшая сто великих и малых работ, двужильная, молодая, испытанная на прочность и на вокзальных кухнях, и в Веселых Домах, - стала неимоверно уставать, терять силы. Где было силы взять? Молиться Богу? Она глядела на его спящее лицо при свете лучины. Она жгла лучину, как жгли ее на родине ее сестры. Щепа быстро прогорала. Лесико гладила свою любовь по виску, по изморщенному лбу. Вот морщина; и вот; и еще вот. Испещрилось лицо. Годы ужаса, бедности, пыли, въевшейся в лицевые складки. Гарь и свинец оседают в легких, и они невидимо ржавеют. А сердце, Лесико?! Проржавеет ли оно?! Или оно - золотое?!

Он ворохнется во сне - она испуганно поглядит в окно, не слетел ли рассвет. Перевернет хозяские старинные песочные часы. Она научилась отсчитывать время, как старая китаянка - по песочным часам. Утекает песок; утекает жизнь. Ему надо поспеть утром на станцию, где хозяин распределяет тележки для рикш, еще затемно, чуть развиднеется. А то тележка сломанная либо скрипучая достанется. И хозяин насмеется: а, эти русские, лентяи, вечно спят беспробудно, дрыхнут, как псы на храмовой паперти. Им лишь бы поспать, медом не корми.

Она путала их - Вавилон и Шан-Хай. Она бредила, бредя по серым пещерным улицам: о, великие дома, зачем вы уходите крышами в небеса, я же шею сломаю, глядеть туда, вверх, - гляжу, а неба все нет. Но пагоды! Пагоды! Это здешние церкви. В Вавилоне таких нет. И в Иокогаме тоже. Где же колокольный звон?!.. Почему не слышу звона…

Потому что ты глухая, Лесико. Ты стала глухая ко всему. Твои уши залеплены серым воском. Твои глаза смотрят и не видят. Слышишь ли ты свою любовь?! Видишь ли?!

Неужели любовь, Лесико, - это только когда сытная разная еда, мягкая постель?! Когда крепкая крыша над головой?!.. когда звон не с пагоды, а в кармане… когда твой завтрашний день защищен сильными руками, а твои беленькие ручки праздны, созданы лишь для созерцанья, для поцелуев и ласк, для красоты… Неужели богатство - это жизнь любви?! А нищета - смерть ее?!

Сколько же стоит тогда такая любовь, дорогая Лесико-сан?! Сколько иен?! Сколько дохлых юаней?! А может, совсем нисколько не стоит она?!

Она закрывала глаза. Вереницы голодных видений проносились перед ней. Вот Ника, перед ней на коленях, чистит ей голыми пальцами мандарин. Шепчет: "В Рождество так буду кормить тебя, милая Лесси, из рук моих." Вот она в Вавилоне, в сапожках, туго и высоко зашнурованных, торопится из лавки в лавку - отнести товар, принять товар, расписаться в амбарной книге. Ее заработок. Люди, живя на земле, все время должны зарабатывать деньги. Рубли, песеты, юани. Елочные чепуховые блестки. Вся жизнь - это погоня за деньгами. За маленькими; за большими. Она никогда не держала в руках черной жемчужины. Черный жемчуг стоит многие тысячи иен. Кудами облизывалась, хвасталась: мне запросто подарят!.. я приглашу клиента - закачаетесь - императорского Сына, Солнцеликого… и он преподнесет мне… К кому, к кому пригласишь его, Кудами-сан?!.. - к Норе?!.. к Жамсаран?!.. Дикий, неистовый хохот. Отрыжка крабовыми ляжками. К русской дуре Лесико, к кому же еще!

Она поправляла на голове маленькую соломенную шляпку. Здесь, в Шан-Хае, все женщины щеголяли в таких, все беднячки. И от Солнца закрывает, и от дождя спасает, и пыль в глаза не летит. Пыль и сажа в прочернелом воздухе. Свисты и визги авто. Она перебегала широкую улицу, бешеную и гудящую, и вопящую на разные механические голоса, прямо под широколобыми дикими мордами машин, под слепящими фарами - и гигантское, знаменитой марки авто, похожее на громадного черного быка с белыми круглыми глазами навыкате, чуть не сшибло ее, шофер загудел в клаксон пронзительно, многократно, высунулся из-за стекла и завопил: "Ты!.. Шлюха уличная!.. Зенки повылупила, а слепая!.. Это же главная страда Шан-Хая!.. Мотаются тут, беднячки, ночные бабочки, серые совки!.. будто трущобных кварталов для них вечерами нет!.. Уйди с дороги!.." Она не поняла ни слова. Схватилась за поля шляпки обеими руками. Отбежала скорей на тротуар. Из окна на нее вылили помои. Она долго отряхивалась от гадких отбросов.

Как он сказал, тот шофер? Она не поняла, она догадалась. Шлюха - вот как сказал он. Как она могла забыть! Она имела право забыть все, кроме этого. Василий сегодня придет домой - снова картошка, жаренная со шкурой, и та последняя. И без хлеба. Китайский хлеб вкусный, душистый. Шань-га. Сосед Лю Су-Чан сам печет, и она у него покупает, если есть деньги. Шань-га - что наш калач: прижмешь рукой - сожмется в лепешку, отпустишь ладонь - развернется снова, воздымется, как ни в чем не бывало. Василий любит такой хлеб. Ноздри у него раздуваются. Мужика надо вкусно кормить, Лесико, тогда он будет тебя любить. А голод что. Голод не тетка, Лесико. Вас-то в борделе кормили. Тебе сейчас рис с соевым соусом, с лапами отвратительных крабов, кажется - чем?! Райской пищей, Эдемской?!

Кружится голова. В сторону ведет. Нет, Лесико, ты не беременна. Ты… Она зажала себе рот рукой. Как оглушительно гудят мерзкие авто! Посмотри на себя в стекло витрины. Раскосые манекены стоят, растопырив руки, раздвинув пальцы, раскинув ноги. На, бери меня и ешь. Я женщина. Картонная женщина, с нарошным румянцем, с приклеенной улыбкой. Я и не пикну, делай со мной все что хочешь. Это мы уже проходили в борделе. А разве эта шан-хайская улица не бордель, Лесико?! Темнота сгущается, и женщин на улице становится все больше, и все более вызывающе, нагло накрашены они, и глядят все зазывней и бесстыдней. Весь мир хочет совокупляться, Лесико. Зачем?! Бог, скажи, зачем?! Разве смысл земной жизни для человека Ты положил в том, чтобы люди сплетались и кричали от страсти, а потом, после, с отвращеньем плевали друг в друга?! Но я так не хочу, Господи! Господи! Избавь меня от этого ужаса! Все что угодно, но не этот ужас! Я не хочу сознавать, что я - лишь чья-то еда… чья-то рисовая циновка, подстилка! Я человек! Я человек!

Ты не человек, а женщина. Гляди, как много женщин. И все они глядят во тьму и в бешенство неона жадными, голодными глазами. И все они хотят есть. И у всех у них дома сидят на лавках китайские голодные дети, мал мала меньше, и разевают голодные рты, как галчата, и у всех у них приползают с работы мужья домой затемно, ссутулясь, горбясь, буравя ненавидящим взором из-под пыльных бровей этот голодный мир; и мужики еще пуще, чем дети, есть хотят.

Врешь ты все сама себе, Лесико. Никаких мужей и детей у них нет. Это просто женщины. Сами по себе. И они хорошенькие. И они сами хотят есть. И хотят красиво одеваться. И хотят спать на душистых пуховых перинах. И обмахиваться веерами из павлиньих перьев. И носить страусиные шляпы. И манто из золотистых норок. И шиншилловые боа. И связки жемчужных ожерелий на шеях.

И, может быть, какая-то из женщин хочет, чтоб на ее исцелованной вдоль и поперек - негде пробы ставить - пышной груди красовался единственный в мире черный жемчуг, Великая Жемчужина Востока, и она и впрямь считает, что она сама, живая и веселая, стоит, ох, стоит этой Жемчужины.

Что же ты теряешься, Лесико?! Не пора ли и тебе тряхнуть стариной?!

Она представила себе впалые щеки Василия. Его запавшие от голода глаза. Его башмаки, износившиеся в край, натершие ему до крови пятки. Пыльные пятки рикши. Не за этим ли они приволоклись сюда из проклятой Ямато?!

Что ты будешь есть сегодня, милый мой. Что ты будешь сегодня пить. Чистая вода в Шан-Хае тоже дорого стоит. Ее продают в длинных бутылях, три юаня бутыль. А так - напьешься, и загнешься: живот вздует, в больницу отвезут, еще и не выкарабкаешься.

Она кокетливо поправила шляпку, отошла от ярко освещенной витрины. Мимо нее по дороге проплывали блестящие чистенькие, как младенцы в колыбели, богатые авто, бедняцкие машинешки-жучки, пропыленные донельзя повозки рикш, крестьянские телеги с остатками гнилых капустных листьев и ошурков лилового китайского лука - крестьяне возвращались с шан-хайских рынков к себе домой, в предместья; и водители шикарных авто смотрели на нее из-под отблескивающего лака надраенных стекол вместе заинтересованно и презрительно: какая славная мордашка, жалко, что замарашка. Ей почудилось, что тот, кто вел авто почти вровень с тротуаром, рядом с ней, нарошно тормозил ход машины, чтоб получше разглядеть ее стати.

В горле пересохло; она облизнулась и натужно, вымученно улыбнулась, и ей показалось - какая обворожительная улыбка у нее, прелестная, неотразимая.

- Господин? - сказала она одно из немногих слов, вызубренных ею по-китайски, и приподняла над глазами соломку шляпы. Господи, какое счастье, что она надела сегодня ленточку на шею, и исподнее у нее стиранное в золе, чистое.

Авто стало. Боковое стекло отъехало вниз. Зловещая узкоглазая рожа высунулась из-за стекла, обозрела ее всю подозрительно, и верещащий голос задал вопрос по-китайски:

- Не больна?

Она не поняла. Грациозно и жалко пожала плечами. Показала пальцами на уши, на губы: мол, не смыслю, иноземка. Мужчина понял так - глухая, косноязычная.

Все лучше - меньше болтать будет.

Он распахнул дверцу авто.

- Садись! Живо!

Бедно одета. Хорошо: он меньше заплатит.

Она подобрала рукой юбку, занесла ногу.

До нее дошло, что она делает.

Здесь, в машине! В зловонном нутре авто, чужой китайский мужик, наверно, коммерсант - таратайка лаковая, чисто вымытая, в салоне висят китайские драгоценные талисманчики, Будда из оникса, связки жемчугов - видно, поддельных… на счастье!.. Твоя нога, Лесико. Она уже переступила порог.

Дура, твоя нога переступила порог давным-давно. А помнишь, что тебе говорила зарезанная самураями Нора?! "С мужиками всегда надо держать кукиш в кармане!"

Кукиш будет сегодня у Василия на ужин, если ты не…

- Ну, что копошишься?! - Какое счастье, что она не знает, что означает по-русски угрожающее мяуканье. - Падай прямо на сиденье!

Рука протянулась и рванула ее внутрь. Она издала только короткий стон, тут же отрезанный от огненного, сумасшедшего ночного мира шоссе, витрин, перекрестков, щебета прохожих, кровавых реклам резким стуком плотно захлопнутой машинной дверцы.

Коммерсант более не произнес ни слова. Он молчал все время ее ужаса.

Когда все кончилось, он, во тьме провонявшего мужскими парфюмами авто, нашарил ее взмокшую ладонь и сунул в нее горсть юаней.

И так же молча выпихнул ее вон, на гомонящую, ярко освещенную раскосую улицу, которой дела не было до людского голода, слез и отчаянья.

- Где ты была?!

Она медленно снимала соломенную шляпку. На ее щеках и шее цвели синяки позорных укусов.

- Где ты была, говори! Где?!

Она молчала.

У ее ног притулилась брошенная сумка. Доносились манящие запахи позабытой снеди. Жареная курица… салаты… лососи… хлеб… да, да, это не сон, душистый любимый им хлеб, шань-га. Что-то там еще?!.. о, он с ума сойдет, если… она не расскажет…

- Можно я буду молчать?

Можно все. Можно было сделать и это - то, что она сделала. Она же сделала это во имя тебя, дурак. А ты еще пытаешь ее расспросами. Всякая речь сейчас - ложь. Правда - вот она: она стоит перед тобой, ее лицо искусано, у ее ног в поноске - свежая еда. И все. Больше нет в мире правды, кроме этой.

- Зачем люди продаются, Василий?!

Он подбежал к ней, подхватил ее на руки, и тут она закричала, страшно разевая рот, закричала натужливо, хрипло, со всхлипами, взвивая голос до истошного визга, до предела отчаянья, до пропасти тьмы:

- А-а-а-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а-а!

Она кричала, вопила неостановимо. Билась головою о его грудь. Сползала на пол, и он не мог ее удержать, и подхватывал опять, и прижимал к себе.

- Ну что ты так… что ты!.. милая… я же с тобой… я же все понимаю… так надо… Перестань!.. ну перестань, прошу тебя… мне страшно… ты сорвешь голос… ты мне дороже жизни, дороже всего… Лесико!..

Она кричала безостановочно минуту, две. Потом утихла. Визг и вой оборвались разом. Наступила плохая, жестокая тишина. Пустая, как пустой бочонок из-под корейской морковки на рынке Су-Чжуй.

Он уложил ее на матрац, подложил ей под голову свернутый в трубку старый халат. Это была их подушка. Покопался в сумке. Извлек накрытое прозрачной пленкой блюдо с белыми мясными палочками, обильно политыми майонезом. Открыл. Втянул жадно ресторанный дух.

- Это крабы… крабьи ноги… как там, в Иокогаме, - с отвращеньем пробормотала она и закинула руки за голову. - Ешь. Моряк должен есть морскую пищу. Дары моря. Ешь сейчас же. Ешь ради меня.

Он отламывал хлеб, запихивал в рот пальцами, кулаком, жевал, давясь, судорожно глотая, брал крабов из миски руками, выдавливал из мешочков себе за щеки корейские пряности. Он спятил от еды. Он смеялся и плакал сразу. Он искоса смотрел на нее - как она лежит, как она закрыла глаза, как потянулась, как высоко поднялась ее грудь - она вздохнула.

Как выдохнула и будто перестала дышать. Будто умерла.

- Эй! Лесико! - Тишина. Недоеденная крабья мышца замерла во вскинутой ко рту руке. - А ты-то сама поешь чего! Ведь и ты голодна!

Он подполз к матрацу поближе. Ее глаза были открыты и неподвижны. Грудь поднималась еле заметно.

Она спала с открытыми глазами, как спят лошади в стойле.

Она больше не любит меня. Она больше не любит меня.

Кто тебе это сказал, дурень?!

Гиблое дело, моряк. Она больше не любит тебя, и дело с концом. Будь проклят этот бешеный китайский город. Будь проклята нищета. Будь проклята эта бамбуковая повозка, в кою впрыгивают, один за другим, толстопузые и толстозадые китаезы. Ах да, он же и миленьких горничных тоже возит; и зажиточных дамочек, оглядывающих его глазами-щелочками из-под лорнеток. В Шан-Хае есть целый русский квартал, вот он туда и переберется. Переедет. Невыносимо среди одних узкоглазых. Хочу слышать родную речь. Хоть слово по-русски. А уши его так устроены, уши и башка, что он уже многое понимает из их птичьей трескотни, ей-Богу.

С чего ты взял, парень, что она больше не любит тебя?!

Она сумасшедшая. Она отдалась первому встречному за сумку жратвы, и отдастся еще и еще. Сколько хочешь раз. А ты будешь, выходит так, сутенером своей жены?! Какая она тебе жена?! Я люблю ее. Я так люблю ее. Я так любил ее. Нет, я все еще люблю ее. Будь проклята моя любовь. Мы не добредем до России. Мы навсегда застряли здесь. Как таракан в шань-ге.

Накатав народ в повозке до темноты в глазах, кинув тележку на хозяйский склад на станции, высыпав из карманов в хозяйский мешок всю жалкую мелочь и получив свою законную порцию медных и серебряных чешуй, он впервые в Шан-Хае не пошел домой. Он пошел по худо освещенной улице куда глаза глядят. За спиной остался безумный рукав ночной витринной Галактики, ругань стражей порядка, вонь дымов. Он шел и шел, ослепнув от законного горя, не видя мир. Он шел и шепотом проклинал мир, и по его губам катилась горькая забытая влага. Ты плачешь, мужик. Так не бывает. Это Восток. Он жесток. Ты должен ему платить.

Ты уже заплатил ему, мужик. Своей любовью. Своей женщиной.

Что ты хочешь еще от него?!

Того же, что он, Восток, хочет от меня. Россия ведь тоже азиатская страна. Развязала зачем-то эту сволочную Зимнюю Войну. И никак ее не остановит. Перемирия не дождешься.

Ты хочешь замиренья с самим собой?! Не выйдет. Ты чересчур мужик для таких сентиментов.

Две фигурки возникли из тьмы перед ним. Шли, качаясь. Нежные, маленькие, тоненькие женщинки. Фарфоровые статуэточки. Тронь такую - и рассыплется в прах. Неправда. Восточные девочки очень выносливы; что пахать и воду возить, что кувшины и мешки с зерном таскать, что танцевать, что плавать без роздыху, что любить - все без устали, все без перерыва, с легкой улыбкой, лишь чуть задыхаясь. Это талант. Эй, куда, две феечки?!.. Не твое дело, бедняк. Так говорили их спины. А они сами идут молча, переглядываясь, пересмеиваясь.

Зачем он за ними идет?!

Назад Дальше