Дурная повторяемость русской истории
В начале 1830-х годов Чаадаев писал о пустоте и дурной повторяемости русской истории. Два поколения спустя Розанов уже воспроизводил подобные рассуждения – лишенные тотальности отрицания и напряженности видения, задаваемого апокалиптической перспективой, но от этого только прибавляющие в распространенности – как "общее место":
...
"Вся наша (русская) история – особенно в эти два века, и чем дальше, тем хуже – носит характер хаотичности; все в ней "обильно", "широко" – и все "не устроено"; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я – не определимы, не уловимы для мысли, и вот почему мы – не развиваемся" (Розанов, 2000: 309).
Едва ли не самый распространенный призыв, ожидание и чаяние во всех лагерях и направлениях русской мысли с середины
XIX века и вплоть до наших дней – к "новому началу". Не суть важно, "началу" чего именно – это может быть и социальный переворот, и возвращение к утраченным истокам, но главным здесь выступает та же логика разрыва, желание "переоснования", и в этом отношении славянофилы, например, ничем не отличаются от своих оппонентов западников, поскольку и для тех, и для других наличная действительность подлежит отмене – либо через возврат к тому прошлому, с которым порвал "Петровский переворот", либо к тому, чтобы вновь, вслед за Петром I, каким он предстает в глазах западников, решиться "переучредить Россию на европейский лад".
Подобное самоощущение складывается из-за наложения двух процессов:
– во-первых, общего процесса модернизации – ломки традиционных социальных структур, привычных хозяйственных и культурных укладов, и этот процесс вместе с Россией проходят все европейские общества, а если говорить об обществах Центральной и Восточной Европы, то процесс проходит еще и в весьма близких хронологических рамках;
– во-вторых, ситуация догоняющего развития – Россия одной из первых стран мира оказалась вовлеченной в масштабный процесс догоняющей модернизации, когда модернизационный импульс приходит извне, порожден внешней ситуацией, а не внутренними потребностями общества. Субъектом модернизации здесь выступает государственная власть, воздействующая на общество в целях выживания – поскольку для того, чтобы выживать в меняющемся мире и тем более чтобы достигать целей, выходящих за пределы выживания, государство должно располагать средствами, ресурсами, которые ему не предоставляет текущее состояние общества. Но само общество не испытывает данной потребности – те типы связей и взаимодействий, которые существуют в нем, удовлетворяют его потребностям, изменения приходят как внешнее требование – государственная власть перестраивает общество. И отсюда феномен автономии власти в обществах подобного типа, власть как "единственный европеец".
Эта же власть порождает интересный, многократно описанный феномен – образованное общество, часть которого в дальнейшем вырастет в "интеллигенцию", группу, которая существует, с одной стороны, в той мере, в какой власть осуществляет свой модернизационный проект, и, следовательно, не имеющая опоры в остальном обществе, остающемся в традиционной системе отношений и претерпевающем властное воздействие, с другой – в противостоянии этой власти, монополизировавшей власть. Позиция эта давно описывается через понятие "ориентализм", введенное Э. Саидом, с последующим усложнением через понятие "внутренний ориентализм". Позиция "образованного общества" определяется двойственно: во-первых, через дистанцирование от остального ("не-образованного") общества, которое рассматривается как объект колониального управления – пассивная, косная масса, лишенная субъектности; во-вторых, право на власть обосновывается через принадлежность к "иному миру" – они "внутренние европейцы", занесенные в неевропейскую реальность; в-третьих, амбивалентным отношением к "Европе" – она тот воображаемый субъект, с которым "образованное общество" должно себя идентифицировать, через это получая право на свой статус, она же и источник напряженности, поскольку необходимо доказывать и подтверждать свою принадлежность к ней, и при этом она источник внешнего воздействия, того самого ориентализирующего взгляда, в который попадают и сами "внутренние европейцы".
Рывок догоняющей модернизации удался нам как минимум дважды – в XVIII веке, когда к началу XIX века Россия в европейском мире заняла позиции, ранее принадлежавшие Польше (аграрного центра), и вновь уже в XX веке – в рамках индустриализации. Проблема в том, что как раз те самые традиции, об отсутствии которых принято сожалеть, оказываются не только существующими – только выглядящими иначе, чем хотелось бы, и потому не замечаемыми взглядом, стремящимся в действительности найти только те традиции, которые он желает обрести, – но и определяющими логику долговременного развития. Догоняющая модернизация оказывается образом действий, который больше не работает (поскольку исчезли основания, с опорой на которые она могла бы оказаться эффективной), но который стабильно воспроизводится как единственно мыслимая и обсуждаемая модель поведения – неважно, о какой именно сфере, экономической, политической, социальной или культурной, мы говорим.
В статусе образованного общества скрывается одна любопытная подробность: чтобы сохранять его, оно должно постоянно воспроизводить дистанцию, отделяющую его от остального общества, подчеркивая его "не-европейский" характер, воспроизводя не-субъектность, через это получая право на власть. Иными словами, остальное общество должно оставаться вечным "недо", тем, что требует предпринимаемых вновь и вновь усилий по его оцивилизированию и каждый раз требующих новых усилий того же рода. Дурная повторяемость и пустота истории, укрепленная в сознании, отражает данную ситуацию – история должна быть таковой, поскольку только через это укреплен статус образованного общества по отношению к остальному и это же обрекает само образованное общество на переживание пустоты исторического, поскольку каждое усилие должно самоотменяться в сознании, на новом уровне воспроизводя прежнюю схему отношений.
Догоняющая модернизация, удавшись, предполагает – для возможности дальнейшего движения по иной траектории – и преодоление подобного восприятия, с обоснованием своего статуса через "воображаемую Европу"; простое воспроизводство уже существующих схем и моделей не даст успеха, а так и оставит в рамках вечного догоняющего, вынуждая теперь уже опираться на возможность предложить "иное", пока еще не существующее, трансформировать свой собственный опыт, а не пытаться воспроизвести уже существующий иной. Собственно, это вновь проблема переживания своего опыта, проживания себя в этом месте и времени и, следовательно, потребность в "нормализации" истории. Традиции, разумеется, "изобретают" – но вот только термин "изобретение" способен удалить нас от существа дела, поскольку самими субъектами традиции, творящими ее, она переживается как "открываемое", то, что адекватно самоопределению, что осознается как часть собственной идентичности – а "экспроприация прошлого", "изобретение традиции" оказываются особым опытом "работы над собой", делая реальностью то, что было "только" идеей.
Дебаты о народности
Данное эссе не претендует на раскрытие истории "русского национализма" (менее привычно, но точнее было бы говорить о "русских национализмах" во множественном числе – и в исторической последовательности, и в синхронии) – моя задача попытаться обрисовать общие контуры феномена. Поскольку всякую подобную попытку можно назвать, в силу масштаба задачи, "покушением с негодными средствами", необходимо оговорить принципиальные установки, долженствующие скорректировать интерпретацию нижеследующего текста.
Сущность "новой имперской истории" сторонники данного подхода описывают так: она "посвящена изучению империи не как "вещи", формальной структуры власти или экономической эксплуатации, а как "имперской ситуации". Для нее характерно не просто крайнее разнообразие общества и разношерстность населения, но принципиальная несводимость этого разнообразия к какой-то единой системе" (Империя и нация, 2011: 8–9). С тем же правом это применительно и к процессам нациестроительства; варианты видения "нации" и споры вокруг нее, государственная политика и общественное мнение – "ситуация", в которой разворачиваются действия многочисленных субъектов. Результат их действий зачастую имеет мало общего с намерениями как инициаторов, так и оппонентов – русский(е) национализм(ы) формируе(ю)тся в сложной ситуации одновременного взаимодействия с активно трансформирующейся в XIX веке империей, национальными движениями в других странах (на эти зарубежные национализмы постоянно оглядываются как империя, так и национальные движения внутри ее), местными национальными движениями.
Если тезис о конструктивном характере "нации" стал общим местом в исследованиях национализма, то в исследованиях, связанных с вопросами "русского национализма", последний зачастую предстает как феномен государственной политики преимущественно на "окраинах" империи. Нередко недостаточно обдуманно используется введенный Б. Андерсоном образ нации как "воображаемого сообщества", однако в этом смысле любое сообщество будет "воображаемым", обретающим реальность только в сознании составляющих его индивидов или внешних наблюдателей. Андерсон вкладывает в свой образ значительно более сильное утверждение – "нация" "воображается", создается усилиями какой-либо группы, и затем этот образ транслируется, утверждается, испытывая соответствующие трансформации.
Субъектами в большинстве исследований оказываются, с одной стороны, имперская администрация, как правило, слабо дифференцированная и выступающая в качестве абстрактной "власти" [2] , а с другой стороны – местные ("инонациональные", "инонародные") сообщества, реагирующие или активно воздействующие на государственную политику (этот аспект затрагивается существенно реже). Даже в революционной для отечественной историографии работе Алексея Миллера ( Миллер, 2006) преобладает взгляд "сверху" – выпадает из рассмотрения та среда, те группы, в которых формируются "образы нации", которые конкурируют за общественное влияние и за возможность влиять на национальную политику Российской империи.
В результате произошел "явный перекос в сторону изучения сообществ, механизмов и дискурсов управления, конфессиональных и прочих идентичностей пограничья, в то время как "русские" и "центр" (за некоторыми важными исключениями) оказались за кулисами данного действа <…> Соответственно в историографии империи есть "нерусские" народы, а "русские" в качестве подданных, а не абстрактных не-инородцев так и не появились. Аналитики социо-гуманитарных исследований признают, что "центр" и "русский вопрос" как самостоятельные проблемы применительно к истории Российской империи сейчас почти не изучаются" (Вишленкова, 2011: 11). Русский национализм носил не только реактивный, но и активный характер – интеллектуальные и общественные движения, его составляющие, во многом определяли условия действия имперской власти, в свою очередь разнообразно использовавшей эти общественные силы: опыт включения русского национализма в имперскую повестку, попытки трансформировать достаточно архаичную империю в империю, опирающуюся на оформленное "национальное ядро", были решающими для ситуации 1880-1890-х годов. Пытаясь обрести новую опору в русском национализме, империя провоцировала конфликты с иными наличествующими или формирующимися национальными движениями и в то же время лишала себя большинства традиционных средств их разрешения. Русский национализм нес в себе изначальный конфликт, будучи национализмом "имперской нации", определяющей себя по отношению к империи через отождествление с ней и одновременно через растождествление: долженствующий скрепить империю через нового субъекта – нацию, он разрывал империю через выделение тех или иных элементов, не способных (сейчас или принципиально) стать частью нации.
"Нация" и "народность" в их переплетении
История слов нередко способна рассказать больше, чем традиционное историческое повествование – в особенности в тех случаях, когда слова означают избыточно много и тексты, отстоящие друг от друга на несколько десятилетий, внешне говорящие об одном и том же, при достаточном приближении к предмету оказываются объединенными лишь на уровне слов.
Спорить о "нации" и взывать к ней начинают в первые десятилетия XIX века – в эпоху революции и наполеоновских войн, в период, который для нашего взора зачастую разделяется цезурой "неизвестных и непонятных событий" между Термидором и Брюмером, но который для современников (особенно тех, кто наблюдал его из петербургского или московского отдаления) был единой "Революцией". "Нация" в этих разговорах – это гражданская нация, тот самый "народ" в другой фразеологии, являющийся сувереном, единственным источником власти. Впрочем, эта "нация", под которой подразумевается нация политическая, обладающая субъектностью, оказывается едва ли не с самого начала переплетена с "нацией" романтиков – не той, которую надлежит создать через Учредительное собрание, но уже данной в истории, для которой время политическое – лишь момент проявления.
Политическое напряжение, чувствительное для власти в самом слове "нация", приведет в 20-е годы к его вытеснению из печати, на смену ему придет "народность", удобная своей размытостью. Алексей Миллер, анализируя историю понятий "нация" и "народность" в первой половине XIX века, отмечает: "В 1820-е годы в имперских элитах постепенно растет настороженность, и с начала 1830-х годов оформляется ясно выраженное стремление вытеснить понятие нация и заместить его понятием народность. С помощью этой операции надеялись редактировать содержание понятия, маргинализировать его революционный потенциал" (Imperium, 2010: 60).
Опережая уваровскую формулу, в журналистике 1820-х начнутся "споры о народности" с противопоставлением "народности" и "простонародности", где "народность" будут определять через "верность духу народа", а не те или иные конкретные исторические формы. Народность оказывается и искомым, и повсеместно присутствующим, тем, что возможно "почувствовать", но затруднительно определить – неким "пустым местом", позволяющим наделять его необходимыми смыслами. Уже в Манифесте от 13 июля 1826 года, опубликованном после завершения суда над декабристами, присутствует знаковый смысловой поворот:
...
"Все состояния да соединятся в доверии к правительству.
В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа (выделено мной. – А. Т.) [3] , где есть отечественные законы и твердость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злоумышленных. <…> Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления".
Декабристское же восстание интерпретируется в Манифесте в рамках типичного для романтизма противопоставления "истинного" и "ложного" просвещения:
...
"Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздности телесных сил, – недостатку твердых познаний должно приписать то своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель".
Только что созданное III Отделение в отчете за 1827 год пугает власть "русской партией":
...
" Молодежь , т. е. дворянчики от 17 до 25 лет, составляют в массе самую гангренозную часть Империи. Среди этих сумасбродов мы видим зародыши якобинства, революционный и реформаторский дух, выливающийся в разные формы и чаще всего прикрывающийся маской русского патриотизма <…> Экзальтированная молодежь, не имеющая никакого представления ни о положении России, ни об общем ее состоянии, мечтает о возможности русской конституции, уничтожении рангов, достигнуть коих у них не хватает терпения, и о свободе, которой они совершенно не понимают, но которую полагают в отсутствии подчинения" (Россия под надзором, 2006: 22).
Уваров, получивший в 1830-е годы carte blanche на идеологию, предпримет амбициозную попытку "перехвата" романтических учений о "народности", выросших в атмосфере "освободительной войны" в Германии (1813) [4] . В русских условиях "народности" нет нужды создавать политического субъекта – восстанавливать германский рейх, – поскольку этот субъект уже наличествует в лице Российской империи. Как раз напротив, возможные оппоненты власти – среднее дворянство, почувствовавшее свою силу и обретшее корпоративное сознание в краткий период наполеоновских войн, – оказываются в ситуации, когда возможная риторика "народности" взята уже на вооружение властью, опирающейся в этом одновременно на формирующуюся бюрократию и мещанство. Идеологическая конструкция, предложенная Уваровым, имеет, однако, фундаментальную слабость – она принципиально предполагает ограниченную и закрытую аудиторию, к которой обращена, – условно говоря, те поднимающиеся социальные группы, которые проходят через русские гимназии и университеты, где они должны подвергнуться "обработке" в духе "официальной народности"; читатели русскоязычной прессы, плотно контролируемой Министерством просвещения (Зорин, 2004: гл. X). Но эта же идеологическая конструкция не может включить в свои рамки западные окраины империи (Остзейские губернии и Царство Польское), она не может быть артикулирована как "собственная речь" высшими правящими кругами империи – принципиально вненациональными, чья идеология остается идеологией династической преданности, когда местные аристократии заключают договор о преданности империи, но отнюдь не "русской народности".
Впечатанная в уваровскую формулу "народность" станет "неопределенным третьим", обретающим осмысленность через два первых члена – "православие" и "самодержавие", придавая им флер исторической глубины и "органичности". В циркуляре Министерства народного просвещения от 27 мая 1847 года разъяснялось, что "русская народность" "в чистоте своей должна выражать безусловную приверженность к православию и самодержавию", а "все, что выходит из этих пределов, есть примесь чуждых понятий, игра фантазии или личина, под которою злоумышленные стараются уловить неопытность и увлеченность мечтателей" (Лемке, 1904: 190). Быть православным, "без лести преданным" подданным своего монарха – вот, собственно, к чему сводится "народность" в практическом истолковании, и отсюда же возникает внешне парадоксальная ситуация, когда все добровольные истолкователи "народности", начиная с Погодина, оказываются неудобными для власти. Единственное правильное здесь – воздерживаться от любой интерпретации, повторяя "народность" как мантру и используя обвинение в "ненародности" против тех, кто уже и так помечен в качестве политического противника.