Если кредо дилетантизма позволяло "человеку культуры" быть художником, оставаясь (по крайней мере, в мечтах) чиновником, то сведение творчества к игре природы освобождало художника от оков кропотливого профессионализма и необходимости эксплуатировать свой талант, закабаляющих пуще самодурства тиранов или безумного вожделения толпы. Загадка чудесного совпадения гениальности с жизненной непосредственностью как раз и подтверждается тем, что бесценный шедевр, приравненный к лишенной ценности безделице, изымается из области полезного и годного к обращению, становится предметом бескорыстного дарения, вестником чего-то абсолютно неразменного. В этом качестве шедевр, подобно жесту ухода, отстранения, столь свойственного общественной позиции ученой элиты Китая, выявляет границы социального и очерчивает пространство власти: художник есть царь потому, что может одаривать своими произведениями. Отказом установить ценность созданного им он удостоверяет безбрежную радость не-обладания - верную спутницу подлинной со-общительности.
На представления минских "людей культуры" о творчестве наложило отпечаток еще одно важное свойство игры: способность играющего открывать бесконечную перспективу посредования между противоположностями, сообщаться с "недостижимо уединенным" в себе. Взятая в ее логическом пределе игра отнюдь не является чем-то условным и произвольным. Напротив, она есть сама судьба, ведь в ней высвечивается бездонная глубина чистого желания, не переходящая в какие-либо представления, в сущности, неотличимого от неколебимого покоя духа. Ее лучший символ - столь обожаемая учеными людьми Китая "незапамятная", неразгаданно-торжественная древность. Слова "игра" и "древность" по справедливости должны быть поставлены рядом. Китайская традиция делает это, именуя предметы антиквариата буквально "древними игрушками" (гу вань). А возникшая тогда же мода на изображение "разрушившихся вещей", то есть предметов обихода, которые, подобно сломанным игрушкам, вышли из употребления и как бы вобрали в себя непрозрачные глубины времени, с неожиданной откровенностью удостоверяла единение игрушки и шедевра.
Самым доверительным знаком человеческого общения, вестью интимной правды "уединенного человека" в кругах ученой элиты оказывалась именно вещь. В минскую эпоху интерес образованных верхов общества к вещам, к их значению для "изящного" быта приобрел небывалый размах. Описания предметов домашнего обихода, разыскания об антиквариате, каталоги коллекций выдвинулись в ряд популярнейших литературных жанров. По свидетельству современника, в XVII веке в городе Хуэйчжоу, где жили много богатых купцов и имелась своя живописная школа, "утонченным человеком считали только того, кто владел изысканными предметами, и люди в городе скупали старинные вещицы, не спрашивая о цене". История сохранила и имена страстных коллекционеров, уничтожавших перед смертью любимые "безделицы" своей коллекции - еще одно напоминание о глубоко интимном характере отношений между личностью и предметами культуры.
Разумеется, "древнее" в глазах минских современников относилось не столько к вещам как таковым, сколько к определенным идеальным свойствам вещи. Это был не факт истории, а условность культуры. Известный ученый XVI века Ван Шичжэнь отмечал, что на его глазах резко выросли в цене картины и фарфоровые изделия даже минского времени, хотя, на его взгляд, следовало бы превыше всего ценить живопись и фарфор более ранней эпохи Сун. Виновными в подобной "порче вкуса" Ван Шичжэнь считал богатых купцов Сучжоу, одержимых страстью к коллекционированию предметов "изящного" быта.
Какие же качества ценили люди той эпохи в вещах? Многие и очень разные. Красоту и приносимую пользу, физическую прочность, как бы намекавшую на неуничтожимость художественного идеала, наконец, уникальность каждого предмета и даже неизбежно случайный подбор коллекций и личных вещей. Ведь в случайном соединении разных вещиц усматривалось некое подобие хаотического "узора" мира - истинного прообраза культуры. Но все же главное свойство "изысканной вещи" в глазах "человека культуры" состояло в том, чтобы быть вестником интимно-неведомого, иметь некое символическое значение. Законодатель художественного вкуса позднеминского времени Дун Цичан прямо заявляет, что антикварные предметы ценны теми качествами, которые "пребывают вне звуков и цветов". В литературе минской эпохи часто встречаются похвалы "утонченности" (вэй) и "утонченной истине" (мяоли), открывающимся в вещах внимательному и терпеливому наблюдателю. "Каждая вещь, великая или малая, несет в себе утонченную истину, - писал в середине XVI века ученый Ли Кайсянь в предисловии к своему сочинению о живописи. - Эта истина выходит из сокровенных превращений, которые сами по себе таковы. В мире бесчисленное множество вещей, и у каждой вещи своя истина…"
Для китайского знатока изящного правда вещей потому и является утонченной, что принадлежит миру "сокровенных превращений", которые сами ничем не обусловлены. Речь идет, очевидно, о качестве, ускользающем и от чувственного восприятия, и от умозрения: о неисчерпаемой конкретности вещного присутствия. О пределе восприятия и понимания, в котором данная предметность переходит в нечто "иное". Весть об этом пределе ничего не выражает и не обозначает - она соприкасается с неведомым и навевает грезы "жизни преизобильной". Это весть как веяние вселенского ветра. Она погружает нас в непостижимые глубины опыта, в древность сердца и делает мир странно-знакомым и странно-незнакомым в одно и то же время.
Свести вещь к ее пределу, к определенному качественному состоянию - значит превратить ее в символический тип. Бытие таких вещей-типов не подчиняется причинно-следственным связям; в своей самобытности оно не просто предстает производным от мирового целого, но хранится этим целым и само вмещает его в себя. Как говорили китайцы, вещь, сведенная к своей "утонченной истине", существует "сама по себе". Такая вещь извергает себя в мир и сама этот мир усваивает. Жизнь души, говорили мудрецы Китая с простодушием и искренностью, достойными великой цивилизации, состоит не в познании и не в творчестве, а в питании, и "питательная среда" души - не просто космос, а Великая Пустота. Не приходится удивляться тому, что, по представлениям китайцев, присутствие типизированной, стильной вещи, будь то художественное произведение или древняя вещица, способно оказывать целительное воздействие. Ведь такая вещь, навлекая бесконечную паутину ассоциаций, делает жизнь целостной, изобильной и, значит, подлинно живой. Она исцеляет нас, внушает мысль о первозданном цело-мудрии души. Как заметил известнейший писатель позднеминского времени Фэн Мэнлун, "надписи и картины, металл и камень делают чистыми утехи духа".
Присутствие "утонченной истины" вещей заставляет осознавать границы нашего опыта и понимания, нашу дистанцированность от мира. Тем самым оно формирует в человеке нравственное начало. Питание души, согласно китайской традиции, есть ее вос-питание. Эта традиция побуждала человека не только воспитывать чувства, но и воспитываться чувством. О такого рода нравоучительном отношении китайцев к быту можно судить по рассуждениям уже упоминавшегося выше Дун Цичана о ценностях антикварных предметов. Исходя из этимологии термина "антиквариат" (гу дун), где иероглиф гу означает "кости", Дун Цичан утверждает, что старинные вещи позволяют узреть "нутро", или "корень", всего сущего, но созерцание этой подлинности жизни доступно лишь тому, кто чист и возвышен духом, ибо для этого нужно избавиться от приверженности ко всему внешнему. Всякий же внешний образ, по сути, ограничивает наше видение. Вот почему узрение тайных примет "древности", согласно Дун Цичану, не может не вести к познанию всеобщей со-общительности вещей, в которой и осуществляется Великий Путь.
Дун Цичан пишет: "Кто умеет тешить себя старинными вещами, тот исцелится от болезней и продлит свой век. Однако же небрежно тешиться ими не следует. Прежде надлежит поселиться в уединенном домике, и пусть он будет в городе, но ему подобают и ветер, и луна, и безмятежный покой девственного леса. Пусть будут подметены дорожки, куриться благовония и журчать родник, а хозяин заведет с многомудрым гостем беседу об искусствах и будет толковать о праведной жизни среди освещенных луной цветов, бамбуков и кипарисов, неспешно насыщаясь закусками. Тогда на отдельном чистом столике, покрытом узорчатой скатертью, пусть расставит он предметы коллекции и тешится ими. Радость встречи с древними способна смягчить ожесточившийся дух и укрепить размягчившееся сердце…"
Дун Цичан говорит о мире, до предела насыщенном разнообразными качествами жизни, где каждое качество, каждое мгновенное впечатление навлекает необозримо-сложную сеть соответствий между вещами, так что ускользающая конкретность опыта с каждым новым впечатлением внушает абсолютно усредненное и потому сокровенное, лишь опосредованно угадываемое и чаемое присутствие "одного тела" бытия. Здесь каждое восприятие, достигнув предела утонченности, выводит к бескачественности целого: субъективное сливается с объективным, чувство - с окружающей жизнью, каждый момент существования обнаруживает полную самодостаточность, а метафора становится неотличимой от буквального смысла слов. Здесь вещи свершают свою судьбу, пред-оставляя себе быть во всеобъятной пустоте Небес, становясь вместилищем творческой мощи бытия - неизбывной в своем вечном обновлении (о чем и свидетельствует поражающее единением фантазии и тривиальности кредо Дун Цичана: "Вся Поднебесная - одна антикварная вещь"). Нам напоминают, что нет ничего более свойственного сознанию и, следовательно, более естественного, чем работа воображения; нет ничего безыскуснее мечты, ничего сладостнее вольного странствия духа. Антикварная вещь тем и ценна, что навевает мечту о чистом, неутолимом Желании - этом вестнике бесконечности в человеке.
Между тем антикварная вещь - приобретенная по случаю, почти всегда имеющая изъян и хранящая в себе непостижимую глубину времен, - не поддается истолкованию, не нуждается в оправдании, с необыкновенной наглядностью предъявляет человеку бездну безмолвия в его жизни. Это вещь, которая ставит предел человеческому пониманию. Она учит ценить ограниченное и ущербное - именно потому, что таким образом мы прозреваем неведомое совершенство. Вот почему антикварный предмет, по Дун Цичану, учит его владельца тешить свой дух. Созерцание границы опыта или, что то же самое, неустанное разыскание инобытия вещей предполагает не столько действительное переживание удовольствия, в котором желание исчерпывает себя и угасает, сколько именно ожидание, пред-вкушение полноты бытия как источника удовольствия. Ради этой надежды и веры можно и нужно сдерживать желание. Созерцание "древних игрушек" есть именно аскеза духа, но это аскеза, культивирующая желание и дарующая радость, ибо она в каждый момент времени открывает перед созерцающим бесконечное поле опыта.
В конце правления Минской династии интерес к чувственной природе человека резко усилился: "пестование чувств" (чжун цин) стало общепринятым жизненным правилом, а нарочитое пристрастие и даже, как тогда говорили, "болезненная страсть" (пи) к любимым вещам - повальным увлечением среди верхов общества. Новая мода, как обычно, играла не последнюю роль в самоопределении элиты: разного рода культивированные, эстетически значимые причуды подогревали общественный интерес к их обладателю. Наличие своего "персонального" увлечения, почти всегда экзотически-изысканного, а подчас умилительно-тривиального, стало своего рода визитной карточкой "человека культуры" в позднеминском обществе.
Известный писатель середины XVII века Чжан Дай заявляет: "Нельзя дружить с теми, кто не имеет пристрастий, ибо у таких людей нет глубоких чувств. Нельзя дружить с теми, кто не делает глупостей, ибо у таких людей нет решимости". Чжан Дай замечает далее, что страстные увлечения в частностях кажутся чем-то неправильным и неуместным, но рассмотренные в их совокупности, они предстают свидетельством неизбывной радости жизни. Юань Хундао выразил ту же мысль в негативной форме, заметив, что "все, кто скучен в беседе и неприятен своими манерами, - это люди, не имеющие увлечений".
Обычно предметом страстной привязанности становились все те же антикварные вещицы, нередко - жилище, сад, пейзаж, то или иное "изысканное" занятие. Немногие поэты и ученые, приобретшие известность, могли позволить себе избрать своим "сердечным другом" предмет не столь примечательный и тем самым напомнить окружающим, что истинное чувство должно быть сдержанным, ибо оно принадлежит сокровенным метаморфозам "срединного", символического бытия. Поэт Лу Шушэн оставил восторженное описание своей коллекции тушечниц, которые он любил именно за то, что никто другой не мог бы ее полюбить. Ли Юй не без гордости вспоминает, что отдавал последние деньги на то, чтобы полюбоваться своими любимыми цветами - нарциссами. Литератор Ли Вэйчжэнь рассказывает о друге, который в минуту вдохновения всегда клал перед собой какую-то "половинку камня", вызывавшую в нем особенный прилив чувств. Литератор XVI века Хуа Шэ резюмирует: "Страсть дает волю нашей природе, людская хула не причинит ей ущерба. Самовольство раскрывает подлинные чувства, мирским законам оно неподвластно. В страсти и самовольстве мы подобны безумцам и чудакам древности. Если не с безумцами и чудаками, то с кем еще нам общаться?"
Итак, в жизни минского "человека культуры" вещи стимулируют и направляют человеческие чувства, нередко перерастающие в настоящую страсть. Впрочем, сам идеал "древнего и удивительного" мужа указывал на то, что "человек культуры" должен быть страстной натурой. И эта страстность проявлялась прежде всего в отношении к своему творчеству, которое теперь, впервые в китайской истории, стали признавать непосредственным выражением индивидуальности автора - его характера, темперамента, вкусов, желаний, увлечений. Кредо нового поколения литераторов-индивидуалистов откровенно высказывает известный нам Ли Юй, который в предисловии к собранию своих сочинений с готовностью признает, что его писания, вполне возможно, не отличаются ни глубиной, ни остроумием, но в его собственных глазах обладают одним несомненным достоинством: в них автор говорит "только то, что хочет сказать, - и не более того". А потому Ли Юй считает себя "счастливейшим из всех живущих между Небом и Землей".
Собранию своих сочинений Ли Юй дал заголовок "Слова Одного человека" ("И цзя янь"). Термин цзя в данном случае обозначает определенную школу словесности или мысли. Другими словами, индивидуализм Ли Юя имеет целью раскрытие сверхличных потенций человеческой жизни. Страсть "человека культуры" в действительности есть сила и средство духовного воспитания, "очищения сердца". В ее свете вещи воспринимаются как вместилище "сокровенных превращений", которые со-общаются с бесконечным среди вездесущей конечности существования, созерцание их было не чем иным, как подлинной жизнью сознания. Здесь вещи ценны тем, что оказываются кладезем инобытия, несут в себе семена событий, хранят тайну эффективности без усилия. В культивированной страстности "человека культуры" дух тайно опознает себя в россыпи милых сердцу вещей, россыпи как бы непроизвольной и случайной, ибо в бездне жизненных метаморфоз все по определению случается внезапно и, следовательно, ненасильственно. Такие вещи суть фрагменты необозримой полноты сущего, отблески необозримого света, но по той же причине созерцание их было в полном смысле духовной практикой и одновременно наслаждением и, следовательно, занятием праздным, празднично-радостным. Субъект этой практики - не самотождественный индивид, но некая со-положенность, сцепление двух "я", - индивидуального и всебытийственного. Эти два полюса личности находятся между собой в отношениях утвердительного взаимоотрицания: чем более случайным и незначительным кажется предмет этой страсти, тем более возвышенным предстает идеал, возвещаемый ею. Отсюда неискоренимый иронический пафос этой страсти. Фэн Мэнлун приводит примечательное высказывание одного своего современника, который говорил, что поэт Тао Юаньмин, обожавший хризантемы, и живописец Ми Фу, прославившийся любовью к камням, на самом деле "любили не хризантемы и камни, а самих себя". Говоря современным языком, мы имеем дело с сублимацией "я", позволяющей совместить субъективные и объективные измерения нашего опыта. Такая сублимация, как нам уже известно, играет заметную роль в свойственном китайцам "стратагемном" подходе к действительности.
Принадлежность к кругу посвященных в таинства вечнопреемственного духа удостоверялась в Китае общностью не столько идей, сколько артистических хобби - этих знаков непритязательной праздности, сообщающих о неусыпной духовной аскезе. В минское время повсюду существовали общества любителей всевозможных "изысканных" занятий и видов досуга, начиная с чтения книг и музицирования и кончая обонянием благовоний и созерцанием луны. Вспомним и о мечте Дун Юэ, по-своему очень глубокомысленной, создать общество любителей видеть сны, ведь странствия души в сладких грезах случаются совершенно непроизвольно и позволяют пережить эфемерность, текучесть всего переживаемого. По той же причине сновидения открывают присутствие "неведомого другого" и делают мир безмолвно-интимным нам…
Мотив сна или грез снова указывает на то, что жизнь "человека культуры", бесцельно, казалось бы, растрачиваемая в досужих, бесполезных занятиях, на самом деле хранит в себе особую символическую деятельность - практику высвобождения сознания. Секрет этой мудрости прост: нужно сделать пустым свое сердце, чтобы вместить в себя мир, нужно до предела умалить себя, чтобы овладеть Небом и Землей. Речь идет об искусстве жить мгновением, что предполагает способность проникать в бездонную глубину переживаемого. Мудрый потому и мудр, что открывает для себя бесконечный смысл во всяком пустяке, в любом мгновенном впечатлении. Его жизнь - череда озарений, внезапно высвечивающих абсолютную значимость каждого мгновения. В приведенном выше тексте Дун Цичана созерцание антикварных вещей предстает настоящим священнодействием, в которое вовлекается весь мир. Но это относится к любому "изысканному" занятию: последнее всегда требует своего времени и сопрягается с множеством обстоятельств, благодаря чему состояние души оказывается также состоянием мира. Допустим, вы хотите поиграть на цитре. Ученый XVI века Гао Лянь, автор большой энциклопедии "изящного быта", напоминает, что для музицирования всякий раз потребна особенная обстановка, а именно:
Когда в небе светит ясная луна, вокруг должно быть тихо;
Когда играешь на цитре близ цветов, в воздухе должен носиться их аромат;
Когда веет ветер, нужно, чтобы было слышно, как плещутся рыбы в воде…
Свои условия и впечатления полагались для питья вина и чая, встреч с друзьями, созерцания красивых видов, прогулок и т. д. Вы сидите один в глухой ночной час? И в этом случае для вас найдется немало приятных занятий: созерцать огонь, любоваться луной, обозревать звездное небо, слушать шум дождя, шорох ветра в кронах деревьев, стрекотанье насекомых или крики петухов…