Действия Островского - повесть сперва так и называлась "Островский" - явили естественную реакцию самой жизни. Это не ледяная, отвлеченная теория "права на оборону", здесь - сама огненная практика, естественный, живой акт самозащиты. Это жизнь, смело защищающая саму себя и тем двигающая, исправляющая, создающая историю. Вот так действовали когда-то переплывшие Днепр скованные братья-каторжники, так действовал в Молдавии болгарин Кирджали. "Каков Кирджали?" - восхищенно восклицает Пушкин в конце повести того же заглавия, написанной в те же тридцатые годы.
Минуем роман Дубровского с Машей Троекуровой, оставим в стороне сожжение судейских, ночной грабеж Антона Пафнутьича и остановим внимание наше на последней картине повести… Дубровский и его мужики организованно дерутся против роты солдат; дворянин Дубровский убивает офицера и одерживает победу. В "Литературной газете", как мы видели, Дельвигу приходилось писать вместо "мятежник" или тем более "восставший" - "злодей", "разбойник", чтобы, словно Одиссей под связанными друг с другом баранами, проскользнуть мимо Циклопа дремлющей цензуры.
А Дубровский уже никак не "разбойник". Он - восставший дворянин во главе своих восставших крестьян, чтобы предъявить свои вассальные, что ли, права на государственную справедливость. Это не революционер, сметающий напрочь государство, чтобы строить новое. Это Человек, правой силой исправляющий в государстве недостатки его структуры… Если же это "разбойник", то разбойник шиллеровский, благородный, Карл Моор из шиллеровских романтических "Разбойников". Отголоском старого романтизма Пушкин включил сюда же и образ Маши Троекуровой.
Повесть "Дубровский" осталась неоконченной, да и трудно было ее закончить чем-либо иным, кроме бегства Дубровского за рубеж. Повесть эта осталась художественной декларацией посильного права каждого - и дворянина, и крестьянина, и вообще каждого русского гражданина - на борьбу с несправедливостью.
Эта линия пушкинского глубокого, решительного протеста в защиту прав гражданина все время, пусть и с мудрой осторожностью, проявляется в разных его творениях… А работа в архивах идет, накапливание материала продолжается. Это не значит, что Пушкин восторгается всем, что бы ни делал Петр, как ни восторгался он и тем, что творил, так сказать, объявленный продолжателем дела Петрова царь Николай Первый…
"Одно из затруднений составить историю его, - говорил Пушкин Д. Е. Келлеру незадолго до смерти, - состоит в том, что многие писатели, недоброжелательствуя ему, представляли разные события в искаженном виде, другие с пристрастием осыпали похвалами все его действия".
"Медный всадник" - изумительная по силе поэма, целый гимн, дифирамб Петру… Однако цензура Николая отлично понимала, в чем дело, не разрешив поэму к печати непосредственно по написании ее тогда же, в 1833 году. Вступление к "Медному всаднику" заканчивается звучным славословием "творения Петра" - Петербурга:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
И как раз эти-то самые финские волны потревожили и Петра и Петербург в наводнение 7 ноября 1824 года, как это до сей поры значится на чугунных табличках на углаx ленинградских кварталов, показывавших высоту воды в тот день, - ведь с "божией стихией царям не совладеть".
В самодержавном творчестве Петра, уже не говоря о творчестве его наследников, чутким, справедливым Пушкиным услышаны стоны тех, которых в старину клали живыми под стены строящейся крепости - для прочности этих же стен.
Есть такой герой у Пушкина, который пострадал от Петербурга, - это Евгений - снова Евгений! - пусть здесь и не Онегин, но тоже русский дворянин.
Евгений "заурядный дворянин". Беден. Живет в Коломне. Идет, так сказать, в разряде героев И. П. Белкина. Он
…где-то служит, Дичится знатных и не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
Просты, смиренны его мечты, под стать И, П. Белкину. В тот ноябрьский день, когда морские воды с запада рвались в устье Невы, ветер выл уныло и дождь стучал сердито в окно, Евгений мечтает о семейной жизни…
Он мечтал так, как мечтают все - такова сама жизнь! Но Пушкин поэт, он сердцем чует, какие бури ревут кругом, какие грознее подымается стихии. Не жить Евгению со своей Парашей! Дикие, стихийные судьбы шевелятся в новом городе.
И когда утихла буря, перестали бушевать ветры с запада, схлынули воды наводнения, Евгений устремляется к Параше.
Вот место, где их дом стоит;
Вот ива. Были здесь вороты -
Снесло их, видно. Где же дом?
И, полон сумрачной заботы,
Все ходит, ходит он кругом,
Толкует громко сам с собою -
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал.
Нет его Параши! Все мечтания скромной жизни прахом пошли. Погиб человек. Жизнь погибла. Семья погибла! Смят, раздавлен гранитным Санкт-Петербургом отдельный бедный человек. Тени жертв царственной столицы обступили, витают, скользят, кружатся вокруг Евгения… Обиженные! Униженные! Оскорбленные!… Кому за них вступиться? В великолепном Санкт-Петербурге, над державной Невой маленького человека задавило! Герои здесь живут, красуются, мчатся на рысаках в серебристых бобровых воротниках, человеку же, простому человеку жизни нет. Ах, когда же будет жизнь прекрасна, когда же все будут счастливы?
Пушкин увидел в обступившей его грандиозной истории страны страдания живого поверженного человека…
А Петербург живет, он уже восстанавливается после наводнения, он "зализывает раны". Все как прежде.
Кто же, кто виноват в этой гибели Параши? С кого спросить? Кто за нее ответит?
Но есть, есть в Петербурге, завелся здесь один человек, который думает, думает до безумия… Который, живя мирной жизнью, начинает ее ненавидеть.
А думает - значит, заговорит, потому что невозможно
жить молча. И пострадавший, потрясенный Евгений. ищет виновника:
Он узнал…
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
И пред "державцем полумира" встал "безумец "бедный" - жертва государства. Он предъявляет в очной ставке с владыкой свои права, требует ответа. Камни вопиют! Тихие люди говорят!
Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
"Добро, строитель чудотворный! -
Шепнул он, злобно задрожав"
- Ужо тебе!…"
Никакого сомнения нет в том, что выражает этот гневный шепот, да еще сопровождаемый "злобной дрожью".
Это явный - пусть еще шепотный - протест: в нем народный яростный гнев! Это он, он, Медный всадник, виноват в том, что в конечном счете погибло все, чем обладал, чем жил этот бедный человек, - его любовь, его Параша, эта его маленькая, трепетная, но все же бесконечно дорогая и для него самого, да и в абсолютном смысле бесценная человеческая жизнь. Нет ничего ценнее всякой жизни человеческой! Всякая жизнь свята. Медный всадник, кумир на бронзовом коне, основал "город под морем". Под морем, нависшим неустойчиво над городом, готовым обрушиться на него обвалом вод.
Кто же прав в ту лунную ночь на "белой площади Сената" - Петр или Евгений? Могущественный император или "подданный" его - бедняга канцелярист?
Многие пушкинисты стоят горой за Петра - верят они в Петербург, и в петровский, и в послепетровский… Петр делал общегосударственное дело, а Евгений - свое частное дело… И правильно-де, если "частное" начинает протестовать, становиться поперек дороги общему, оказываться помехой, то "общее" беспощадно отбрасывает его прочь. Сшибает, сносит со счетов как некий процент неполадки.
Так рассуждало ещё римское право в железной формуле: "Делу общему (республике, государству) жить необходимо, тебе же жить нет необходимости…"
Сердце, сердце необходимо герою при совершении великих дел - при создании государств, постройке городов. Живое сердце! И в отсутствии сердца упрекает великого Петра маленький человек…
За короткой фразой "Ужо тебе!.." - даже не фразой, а каким-то междометием, - угадывается целая речь, обличение Медного всадника.
В поэме никакой речи нет, а между тем, несомненно, такая речь была. Этому свидетель гений Пушкина, и это же свидетельствует и запись сына Петра Андреевича Вяземского - княжича Павлуши Вяземского.
"Из сочинений Пушкина за это время неизгладимое впечатление произвела прочитанная им самим "Капитанская дочка" и не напечатанный монолог обезумевшего чиновника перед Медным всадником. Монолог этот, содержащий около тридцати стихов, произвел при чтении потрясающее впечатление, и не верится, чтобы он не сохранился в целости. В бумагах отца моего сохранились многие подлинные стихотворения Пушкина и копии, но монолога не сохранилось, весьма может быть потому, что в монологе слишком энергически звучала ненависть к европейской цивилизации. Мне все кажется, что великолепный монолог таится вследствие каких-либо тенденциозных соображений, ибо трудно допустить, чтобы изо всех людей, слышавших проклятье, никто не попросил Пушкина дать списать эти тридцать-сорок стихов".
И если Дубровский убежал за границу, не имея другого выхода, то и Евгений тоже бежит
…по площади пустой
Бежит и слышит за собой -
Как будто грома грохотанье -
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко скачущем коне…
Так уходили в "ухожаи" крестьяне, так бежали дворяне, офицеры и солдаты при вспышках пушек через Исаакиевский мост, в сумерках 14 декабря 1825 года на лед Невы. Так убежал Кюхельбекер. Так умер потрясенный грубостью Бенкендорфа Дельвиг. Так убежал Дубровский, Так убегал от государства и Евгений…
Тишина, правда, внушена Евгению, но она не такая, какой бы хотелось:
И с той поры, когда случалось
Идти той плошадью ему,
В его лице изображалось
Смятенье. К сердцу своему
Он прижимал поспешно руку,
Как бы его смиряя муку,
Картуз изношенный сымал,
Смущенных глаз не подымал
И шел сторонкой.
Смело Пушкин вперяет испытующие свои очи в историю и видит, что русский народ не всегда бегал от государства по своей огромной территории, не всегда раскатывался горошком, а и, бывало, сам наступал на государство, требуя свободы для своей, а не только для государственной деятельности.
Требовали свободы декабристы, дворяне, стремясь к революции, и тем не менее боялись "эксцессов", "крайностей народа" - эксцессы эти ведь были, так сказать, в нашей природе вещей. Вся история наша свидетельствовала практикой еще времен северных республик, что воля народная даже на вечах новгородских и псковских выявлялась не дисциплинированным "голосованием" - поднятием рук, а криком великим, дракой и подчас утоплением противников в реках Волхове и в Великой с мостов.
И вопрос Пушкиным был поставлен так:
- Может ли дворянин встретиться и работать с Пугачевым?
Так возникает пушкинская "История Пугачева" - исследование, писанное не каким-нибудь педантом профессором "императорского университета", а гениальным провидцем-поэтом, великим патриотом Пушкиным, основательно изучившим государственные архивы и объехавшим лично места крестьянской войны, где он нашел еще живыми очевидцев событий тех грозных решающих дней.
В отношении самого Пушкина этот вопрос о возможности работы с Пугачевым был давно им обдуман и решен бесповоротно положительно: он - и "дворянин", он - и "мещанин" никак не считал себя обсевком в русском поле, никак не мог признать себя "врагом народа"… Ведь он ждал этого освобождения народа, он звал и вел к этому своих современников. Он, видевший русский народ в сраженьях, на богомольях, на праздниках, на ярмарках, любил его и бегать от него не собирался.
И перед Пушкиным задача, как оформить встречу между дворянином и Пугачевым, как их свести, познакомить друг с другом.
Эта встреча могла бы состояться единственно при обстоятельствах, ставших исключительно трудными для обеих сторон, когда обе стороны вынуждены были бы искать поддержки, помощи друг у друга, попав в общую для обеих сторон смертельную опасность.
Вот как нарисовал такую первую встречу Пушкин во второй главе своей "Капитанской дочки", то есть в "Истории Пугачева", транспонированной в ключе художественной повести.
В дороге "к месту назначения", в степи, кошевку "в тройку лошадей", в которой ехал офицер Гринев, застигает буран.
"Делать было нечего. Снег так и валил. Около кибитки подымался сугроб… я глядел во все стороны… но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели… Вдруг увидел я что-то черное".
Вспоминаются "Бесы":
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали… "Что там в поле?" -
"Кто их знает? пень иль волк?"
Но то было другое. Спаситель. Вожатый. Пугачев.
"- Послушай, мужичок, - сказал я ему, - знаешь ли ты эту сторону? Возьмёшься ли ты довести меня до ночлега?
- Сторона мне знакомая, - отвечал дорожный, - слава богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать, авось буран утихнет да небо прояснится: тогда найдем дорогу по звездам.
Его хладнокровие ободрило меня. Я уже решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи, как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: "Ну слава богу, жило недалеко; сворачивай, вправо да поезжай". Вожатый нюхом учуял дым в той стороне… - Жилье!
Кибитка и впрямь приехала к забору постоялого двора.
И спасенный дворянин сидит уже в тепле на постоялом дворе, а дядька Савельич - этот дивный тип, достойный Гомерова богоравного Эвмея - готовит чай.
- Где же вожатый? - осведомляется дворянин.
- Здесь, ваше благородие, - отвечает ему голос сверху.
На полатях видит дворянин "черную бороду и два сверкающих глаза".
Завязка налицо.
Ведь один из них "столбовой дворянин", офицер Петр Гринев, а другой тот, который вскоре прослывет:
- бунтовщиком,
- злодеем,
- разбойником,
- самозванцем.
Вот только так смог Пушкин задумать и ввести в русскую литературу русского казака Емельяна Пугачева под видом вожатого в бесовскую метель - ведь обоим действующим лицам угрожала смерть.
Для создания реалистического облика Пугачева Пушкину требовался опять огромный исторический материал, и он обращается к царю за разрешением работать в архивах специально по Пугачеву, что и разрешено ему в феврале 1833 года. Но этого оказывается недостаточно.
В письме на имя А. Н. Мордвинова Пушкин пишет:
"Может быть, государю угодно знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне: это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему хотелось бы мне посетить обе сии губернии".
Письмо датировано 30 июля, а 7 августа Пушкину как чиновнику Министерства иностранных дел уже разрешена такая командировка на четыре месяца.
22 августа поэт покидает Петербург и по дороге в Москву заезжает в Малинники, впервые после своей женитьбы… Впрочем, в письме к жене из соседнего Малинникам села Павловского Пушкин сообщает, что "из старых… приятельниц нашел я одну белую кобылу, на которой и съездил в Малинники; но и та уж подо мною не пляшет, не бесится…" Где-то по дороге - то ли при перепряжке лошадей, а может и при ночлеге на почтовой станции, - им обронено прелестное восьмистишие, заставляющее гадать: а к кому же оно обращено?
Когда б не смутное влеченье
Чего-то жаждущей души,
Я здесь остался б - наслажденье
Вкушать в неведомой тиши:
Забыл бы всех желаний трепет,
Мечтою б целый мир назвал -
И всё бы слушал этот лепет,
Всё б эти ножки целовал…
Скачет пушкинская тройка, спицы колес сливаются в сплошной круг, звенят, заливаются колокольцы… А не относятся ли эти стихи Пушкина к некой "прекрасной городничихе", которой поэт на одной из станций предложил галантно свою очередную тройку и потом путешествовал с нею и с ее теткой? "Ты спросишь: хороша ли городничиха? Вот то-то, что не хороша, ангел мой Таша, - пишет он в письме к жене от 2 сентября, - о том-то я и горюю. - Уф! кончил. Отпусти и помилуй".
В Казань Пушкин приехал 5 сентября, объехал на дрожках в тройке исторические пугачевские места - ездил к Троицкой мельнице, верст за десять по Сибирскому тракту, где стоял лагерь Пугачева, когда тот подступал к Казани, объехал Арское поле, обошел всю крепость… Посетил известного в Казани профессора доктора Карла Федоровича Фукса, беседовал с его женой-поэтессой и приехал с доктором в дом к богатому купцу Крупенникову, когда-то побывавшему в плену у Пугачева.
Знакомством с Фуксами Пушкин остался как будто доволен - доктор знал всю Казань, указал ему несколько человек, помнящих старое.
Прибыв в Симбирск 10 сентября, Пушкин был принят губернатором А. М. Загряжским. Как раз во время его приезда у губернаторской дочки собралось на урок танцев несколько барышень. Когда Пушкин вошел в залу, девушки встретили поэта "глубоким реверансом", затем разговорились и просили его потанцевать с ними. Пушкин сразу же согласился, подошел к окну, вынул из бокового кармана пистолет, положил на подоконник, две скрипки в углу заиграли вальс, и поэт протанцевал с каждой по несколько туров.
Осмотрев памятные по Пугачеву места Симбирска, Пушкин 12 сентября двинулся в Оренбург, где остановился было у генерал-губернатора В. А. Перовского, с которым раньше был на "ты"… Позже Пушкин перебрался к В. И. Далю, который хотя и был по образованию врачом, но служил тогда чиновником особых поручений при Перовском,
Вместе с Пушкиным Даль 18 сентября ездил в станицу Берды, которая была при Пугачеве его "столицей". Отыскали они там старуху, видавшую и помнившую Пугачева, Пушкин расспрашивал ее целое утро. Старуха пела Пушкину песни того бурного времени, сказывала сказы. В Бердах Пушкину указали, где стоял "Золотой дворец" Пугачева, где он казнил несколько человек; побывал Пушкин и на другом месте, где, по преданию, лежит закопанный клад Пугачева, зашитый в рубаху, засыпанный землей, а сверху прикрытый для сохранности человеческим трупом.
Скача на тройке в Берды, Пушкин рассказал Далю о своей работе над историей Петра: