* * *
Хуже всех приходилось Зорьке Маленькой. Она добиралась из Соцгорода до мединститута на двух вечно переполненных трамваях с пересадкой в Канавино, была и впрямь маленькой и беззащитной, и в Горьком у нее не было друзей. Кроме того, внешне она выглядела типичной еврейской девушкой, тогда как мою Зорьку чаще всего принимали за украинку. Сейчас об этом как-то нелепо говорить, но в той накаленной атмосфере внешний вид играл весьма существенную роль. Легче всего прослыть патриотом, гоняясь за старым евреем с дубиной в руке.
У нашей Зорьки Маленькой была одна страсть и одна слабость. Страстью, не оставившей ее и тогда, когда она стала бабушкой и весьма уважаемым доктором, было чтение. Возвращаясь из института поздним вечером, она ставила перед тарелкой (ей приходилось довольствоваться поздним обедом и, как правило, в одиночестве) очередную книжку и хлебала свои щи или кашу, так сказать, наизусть, ни на секунду не отрываясь от страниц. Серьезная литература ее привлекала мало, но исторические романы и приключения с плащом и шпагой утаскивали с головой в свои страницы. Память у нее была прекрасной, и, прочитав очередной роман, она с огромным увлечением пересказывала его, цитируя наизусть целые страницы.
В отличие от страсти, свою слабость ей удалось побороть совершенно или в значительной степени. А слабость ее заключалась в странной способности все ломать. Бить посуду, ломать табуретки, гнуть вилки, ронять на пол что-либо особенно громкое. Как-то в воскресенье она решила принять душ, и Зоря некстати сказала ей:
– Только кран не сломай.
– Неужели я такая уж никудышно неуклюжая? – возмутилась Зорька.
И ушла в ванную. А через три минуты появилась в наспех наброшенном халатике и сказала:
– Готово.
– Уже помылась? – удивленно спросила старшая сестра.
– Уже сломала, – виновато вздохнула Зорька, протягивая нам на ладони части от душевого крана.
Обычно мы встречали нашу воспитанницу вечером, ориентируясь на два расписания: занятий в институте и автобусов. И в конце января, когда я уже работал и задержался во второй смене, Зоря пошла встречать нашу студентку вместе с соседом по дому. А институтское расписание в этот день изменили, и Зорька, торопясь домой, села на трамвай, кольцо которого было дальше автобусной остановки. И когда Зоря с соседом подошли туда, Зорьку Маленькую уже окружила толпа возбужденно агрессивных подростков. С нее уже сорвали шапочку, ее уже дергали за волосы со всех сторон… Зоря и сосед разогнали толпу, но было поздно. Наша Зорька настолько испугалась, что могла только окаменело молчать, глядя на нас круглыми от ужаса глазами. Зоря утешала ее, как маленькую, Вера Ивановна умоляла заплакать, а Альберт Львович вздрагивающими руками пытался накапать валерьянки.
Зорька наотрез отказалась продолжать занятия в институте. С огромным трудом мы уговорили ее преодолеть страх и поехать на лекции, но добиться этого нам удалось только через неделю.
И тогда появился Валентин Бушля. Он учился вместе с Зорькой в мединституте, каким-то образом узнал, что ее чудом не избили, и с той поры провожал ее как на занятия, так и с занятий, поскольку жил неподалеку от нас в том же Соцгороде Автозавода. Позднее ему предложили перейти в Военно-морскую академию, но, к счастью, это случилось уже после смерти Сталина, когда государственный антисемитизм сменил свой оскал на улыбчивую маску.
* * *
Теперь-то, по прошествии времени, я понимаю, как мне кажется, что двигало Сталиным. Конечно, он не был ни интернационалистом, ни антисемитом, поскольку он был диктатором, и этим все сказано. Из всех чувств у любого диктатора – прошлого или настоящего, это безразлично – главным является страх. Страх перед расплатой за содеянное, страх перед покушением со стороны доведенного до отчаяния одиночки, страх потерять все, наконец. У любого человека есть два самых сильных чувства: любовь и страх. Любовь Сталину была неведома, следовательно, им руководил страх. И только страх.
Чего же боялся самый бесчувственный человек планеты?
Атомной бомбы? Вряд ли. Ему, угробившему десятки миллионов собственного народа, бояться потерять еще десятка полтора?.. Нонсенс. А о последствиях атомных бомбардировок в те времена почти ничего не знали. Тогда чего же он мог бояться?
Только собственного народа. Его спаянного общей бедой единства, его нищеты, его памяти, его интернационализма, который столько лет пестовали в людских душах по его же указанию. "Пролетарии всех стран, соединяйтесь…" И еще – внезапного если не прозрения, которое из нас давно вышибли прикладами да наганами, то – удивления увиденному, пощупанному и украденному в Европе, доселе неизвестной, чужой, а потому и враждебной подавляющему большинству советского народа. Большая половина Германии была разграблена подчистую, досталось и Венгрии, и Румынии, и даже Польше, в основном на бытовом уровне. Грабили брошенные дома, магазины, лавки и лавчонки, рестораны и пивные, музеи и картинные галереи, замки и виллы. Грабили не только тайком, но и на глазах до смерти перепуганных хозяев. Генералы везли добычу эшелонами, офицеры – машинами, солдаты – на собственном горбу. Подозреваю, что в Советском Союзе не было дома, в котором не обнаружился бы подобный "сувенир", но я приведу всего два примера (хотя о первом из них я уже где-то упоминал).
В Москве я жил в военном городке, который строили пленные немцы рядом с собственным лагерем на Хорошевском шоссе. А когда он был построен и лагерь перестал существовать, спешно организованная комендантская часть стала выдавать жильцам мебель. Продавленные кресла, старые письменные столы, перекошенные шкафы и тому подобный бывший в употреблении хлам, запасливо вывезенный из Германии.
В начале мая 53-го года мой друг капитан Борис Челухин попросил меня помочь ему перегнать в Пензу два грузовых автомобиля. Один из них был доверху загружен досками, потому что Борис намеревался сделать небольшой круг и отвезти эти доски отцу в деревню Брюковка Пензенской области. Как мы пробирались в эту самую Брюковку по лесным дорогам – эпизод отдельный, и, возможно, я еще об этом расскажу. В конце концов, мы добрались до челухинской "малой родины", где три дня беспробудно пили мутный самогон под единственный тост: "Ну, будемте". Однако не ради этой пьянки я вспоминаю полутемную избу, в которой вырос веселый, шумный и обаятельный капитан Борис Челухин. Я был поражен тем, что все стены этой избы были утыканы узорчатыми вилками отличной немецкой работы. На них висели полотенца, тряпки, бечевки, ремешки и прочая хозяйская мелочевка. Борис пояснил, что среди всего прочего привез с войны в подарок отцу и этот дорогой столовый набор, но втыкать в бревенчатые стены вилки оказалось сподручнее, чем с той же целью заколачивать в них гвозди. Я уж не говорю о предметах роскоши, в число которых наш обыватель и сегодня зачисляет обыкновенный автомобиль. А тогда к нам хлынул поток легковых машин, мотоциклов и даже катеров, которые стояли в Москве в затоне за Водным стадионом.
Нет, Сталина испугал не сам грабеж как таковой, а то, что в капиталистической Европе нашлось что грабить. Как выяснил простой советский человек, жизнь европейца была куда богаче и уютнее нашей. Вся пропаганда о преимуществах социалистического строя грозила разлететься вдребезги.
Вот на таком сугубо материальном фоне возникли сразу две задачи. Во-первых, разгромить послевоенное единство советского общества и, во-вторых, подкрепить затрещавшую идею построения социалистического рая особой духовностью русского народа в доступной его пониманию форме неприкрытого национализма. Современная коммунистическая партия Российской Федерации, ежедневно олицетворяемая товарищем Зюгановым, шагает тем же, проложенным товарищем Сталиным, путем.
* * *
Но тогда мне было не до размышлений. Зоря не скрывала своей национальности, равно как и я – ее, и все было спокойно, просто и весело. У нас всегда было множество друзей, двери нашей комнаты были для всех распахнуты настежь, и нас очень хорошо принимали во всех компаниях – не только молодых, но и более старшего возраста. Мы знали массу стихов, умели рассказывать, и к нам относились тепло и искренне.
В военной приемке ко мне тоже относились вполне по-доброму. Именно в ее парторганизации меня приняли из кандидатов в члены партии, а начальство – полковник Константин Константинович Лисин утвердил меня испытателем нового броневичка, который я с упоением гонял по проселочным дорогам и шоссе Горький – Москва, набирая положенный по испытаниям километраж.
И вдруг как-то все изменилось. Друзья-офицеры стали умолкать, когда я входил, полковник Лисин более не разговаривал на вольные темы и начал придирчиво проверять мои отчеты по испытаниям. И только капитан Федор Федорович Разумовский по-прежнему улыбался, как всегда.
Я понял причину только тогда, когда секретарь нашей парторганизации майор Турчин сказал, не глядя в глаза:
– Сделаешь обстоятельный доклад на партсобрании о евреях – убийцах в белых халатах.
– Почему именно я?
– Тебе это лучше известно.
Я сообразил, почему он поручает этот доклад именно мне, сразу же. Требовалось только уточнение, которое я тут же и получил. И ответил:
– Я не буду делать этого доклада.
– Мы так и предполагали, – улыбнулся Турчин, не поднимая глаз. – Я поставлю вопрос на партсобрании о твоем отказе.
– Напрасно ты отказался, – вздохнул Разумовский. – Турчин раскрутит дело, помяни мое слово.
Дело и впрямь раскрутилось. Турчин заставил выступить всех поименно, и даже бедный Федор Федорович вынужден был осудить меня за отказ от партийного поручения. Он же предложил поставить мне "на вид", но его попытка хоть как-то спасти меня была тут же пресечена майором Мельником:
– Товарищ Разумовский предложил ограничиться, так сказать, замечанием. Это типично интеллигентские сопли. Я предлагаю – строгий выговор.
Однако и строгий выговор не устроил Турчина: он потребовал исключения из партии. До сей поры не могу понять, чем это было продиктовано: то ли исполнением тайного поручения райкома (ему ведь тоже отчитаться хотелось о принятых мерах!), то ли личной ненавистью ко мне.
Когда мне предоставили слово, все полагали, что я буду плакаться, обещать и умолять. Возможно, так бы оно и случилось, если бы мои друзья-офицеры не вылили столько грязи на евреев. Это были не просто антисемитские выступления – это были выступления фашистские. Вот об этом я и сказал, ссылаясь на декларированный большевиками интернационализм. В результате разобиженная парторганизация исключила меня из партии при одном голосе против. Естественно, что голос этот принадлежал Федору Федоровичу.
Дома я об этом промолчал: и так хватало огорчений. Антисемитский шабаш продолжался не только в газетах и по радио, но и вокруг нас, на доселе таком дружелюбном Автозаводе.
А назавтра, представ утром перед глазами полковника Лисина, я услышал приказ о том, что снят со всех опытных и секретных работ и переведен в цех на приемку амортизаторов для броневичка, уже не один год поставляемого в армию.
Я очень огорчился, но, как выяснилось, это было только началом.
Вечером меня вызвал полковник Лисин и объявил, что я подлежу офицерскому суду чести за оскорбление всего советского офицерства. Я вернулся в цех, хватанул у начальника цеха полстакана спирта и пошел домой.
Я сказал о суде офицерской чести только Зоре и – наедине. Тогда мы жили впятером в двух комнатах трехкомнатной квартиры – Зоренька, я, Зорька Маленькая и Альберт Львович с Верой Ивановной, – а одну комнату занимал старший техник-лейтенант Даниленко с женой. И я поведал, что отдан под суд, на кухне, шепотом и – подальше от ушей старшего поколения. Зоря почему-то очень испугалась, стала говорить "Что же делать?.. Что же делать?..", а я разозлился:
– Да плевать я хотел на их суд! Тоже мне, нашлись люди чести.
– Ничего ты не понимаешь, – горько вздохнула Зоря и ушла в комнату.
Потом-то выяснилось, что она знает о решении партийного собрания. И все знают и только делают вид, что ничего не произошло.
* * *
На офицерском собрании меня дружно обвинили в семитизме и…
– Интеллигентный он чересчур, – сказал некий капитан Бызин. – Не для нашего государства рабочих и крестьян.
Этот представитель рабочих и крестьян в акте по поводу проверки герметичности корпуса броневичка записал буквально следующее:
"Я, капитан Бызин, проверил (дата) корпус броневика. Герметичность показал хорошо.
Текет по левому шву сварки…"
Он ненавидел до дрожи даже тех представителей интеллигенции, которые доселе чудом сохранились в армии. Он никогда, ни разу не поздоровался со мной, а в сторону Разумовского только чуть заметно кивал, сохраняя на лице всю мощь классовой ненависти. Что он при этом понимал под интеллигенцией, оставалось тайной.
Но это – анекдот того суда офицерской чести. Остальное было совсем не смешным.
Главным обвинителем оказался мой сосед по квартире старший техник-лейтенант Гриша Даниленко. Получив слово, он достал общую тетрадь и начал зачитывать сделанные в ней записи с точным указанием дат и времени, а также имен присутствующих у нас гостей. Это был даже не донос – это было филерское "дело", полный отчет о слежке за "объектом".
– Подадите мне рапорт и к нему приложите все полученные вами данные, – сказал Лисин.
И все поняли, как прозвучат эти "данные" – разговоры молодых подвыпивших людей – там, куда полковник намеревался их переправить. Мы же и в страшном сне не могли себе представить, что нас подслушивают, что каждая наша личная оценка, насмешка, шутка, анекдот будут старательно записаны любезным соседом.
На основании этих записей, а также с учетом легкомысленного поведения, дурных компаний и пьянок неизвестно с кем суд офицерской чести постановил ходатайствовать перед командованием о лишении меня офицерского звания инженер-капитана. А заодно и Разумовскому поставить на вид за то, что он не явился на суд офицерской чести, сказавшись больным.
По окончании этой судебной процедуры меня ожидали капитан Борис Челухин из другой военной приемки – автомобильной – и Зоренька. У Бориса была "Победа" первого выпуска, мы сели в нее, молча доехали до нашего дома, предупредили, что придем поздно, и уехали к Челухиным пить водку. И, что странно, пили опять-таки молча. У меня никто ничего не спрашивал, а сам я еще не мог говорить.
Голос у меня прорезался только после третьей рюмки. Я поначалу очень скупо, а потом – под градом вопросов – с подробностями рассказал все до конца о каждом выступлении и, в особенности, о записях соседа Даниленко, оказавшегося то ли добровольным, то ли завербованным стукачом. Зоря склонялась к мысли, что он завербован, поскольку не могла себе представить, насколько низок может быть человек. Но Борис и его жена Рая считали, что это – добровольный вклад в борьбу с происками сионизма и империализма. Я тоже склонялся к мысли, что пострадал от добровольца, но мне было несладко при любом решении этого вопроса.
– Они тебя дожмут, – сказал Челухин. – Под каток ты угодил, а кто же каток остановит?..
Домой мы вернулись поздно. Любезные соседи то ли спали, то ли шушукались в темноте: света из-под двери не было видно. Спала и наша Зорька Маленькая, но старшие не спали. Зоря осталась с ними, а я завалился в постель. Я много выпил и надеялся уснуть.
И вправду уснул. И даже какой-то сон видел: молодость обладает свойством зализывать раны.