В окружении. Страшное лето 1941 го - Зубков Борис Васильевич 17 стр.


* * *

Утром я сразу прошел в цех, хотя полагалось сначала появляться в большой комнате административного здания, в которой размещалась наша бронетанковая военная приемка. Я это проигнорировал, но перед обеденным перерывом позвонил Лисин:

– Мне тоже мало приятного видеть тебя, Васильев, а потому выслушай мое распоряжение по телефону. Ты занимаешь две комнаты в трехкомнатной квартире, а родственников у тебя – всего одна жена. Поэтому изволь по-доброму передать две свои комнаты Даниленко и переехать в его одну. Неделя на исполнение.

И трубка загудела злыми отрывистыми гудками.

А я не мог больше работать. Я побежал в автомобильную приемку, в которой работала Зоря. Они занимали целые три комнаты, потому что как грузовых, так и легковых автомобилей в армию шло несравненно больше, чем броневичков, а потому и военпредов было, соответственно, куда больше, чем у нас.

Кажется, в тот день я парализовал нормальную приемку автомобильной техники. Военпреды из автоприемки толпились в одной из комнат, негодуя, возмущаясь и чуть ли не предлагая набить физиономии всей танковой приемке вместе взятой. Больше всего их возмущал вопрос нашего насильственного уплотнения, кто-то даже предложил мобилизовать автозаводскую многотиражку. Не знаю, до каких предложений они еще бы договорились, но долго молчавшая Зоря сказала наконец:

– Не надо. Спасибо вам большое за поддержку, только напрасно все. Это же согласовано, неужели вам непонятно?

Невесело, помнится, помолчали. И Зоря тихо, с горечью вздохнула:

– Самое обидное, что рядом с этой мразью жить придется.

– Не придется, – сказал Челухин. – Я с ним квартирами обменяюсь.

Так в конце концов и случилось. Челухины – Борис, Рая и двое детей – переехали в бывшую нашу двухкомнатную квартиру, а мы впятером, и все – взрослые, переселились в одну комнату, где спали в жуткой тесноте.

Меня преследовала не злость, не ненависть, а мучительное чувство несправедливости. И чтобы хоть как-то избавиться от него, я стал писать пьесу. Почему именно пьесу? Да просто потому, что писать что бы то ни было я еще не умел, и пьеса казалась мне самым легким жанром: слева пишешь, кто говорит, а справа – что говорят. И трудился с невероятным азартом, чаще всего – в цеху, на работе, прерываясь, только когда меня вызывали принимать очередные изделия.

К тому времени партком завода уже утвердил мое исключение из партии – оставалось проштамповать решение первичной парторганизации в райкоме и обкоме, после чего оно вступало в силу, а я сдавал партбилет. Никаких сомнений, что так оно и будет, ни у кого не было, и я торопился со своей пьесой. Видит Бог, не ради грядущих аплодисментов я ее писал. Я писал только ради сочувствия зрительного зала, ради его общего неприятия доносительства и бесчестия.

С Челухиными мы жили в полном мире и согласии. Почти всегда вместе ужинали, а в воскресенье и завтракали, после чего уезжали на машине куда-нибудь подальше от города. Это позволяло забыться, вновь почувствовать себя человеком, над которым не висит нечто завтрашнее, пугающее и мрачное. Я при всей своей легкомысленности понимал, что как только в обкоме утвердят решение о моем исключении, а в Москве согласятся с решением суда офицерской чести, меня, да и всех нас ожидают тяжелые времена. Это был конец февраля, и райком назначил дату заседания, на котором стоял вопрос о моем исключении.

Так бы оно и было, да вдруг все зависло. Райком перенес свое заседание, а 1 марта было горестно объявлено о тяжелой болезни товарища Сталина. В воздухе повисло странное напряжение, все выглядели озабоченными, почему-то все время заседали, но меня не трогали. Я ходил в свой цех, ставил личным клеймом штампы на принятые детали, пил по этому поводу спирт с начальником цеха, и все помалкивали. Вопрос с врачами-убийцами, столь сладостно обсасываемый нашей прессой, заглох сам собой, и только мой начальник цеха со странной фамилией Удод сказал с глазу на глаз после второго стаканчика:

– А Берия всех его врачей посадил.

5 марта все радиостанции Советского Союза с глубоким прискорбием сообщили о смерти гениального продолжателя неизвестно, правда, чего товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. Мы, кажется, так и не позавтракав, помчались на завод.

Там уже шел общезаводской митинг. Женщины рыдали, мужчины ладонями смахивали скупые слезы, и над всей этой всенародной скорбью повисла тяжелая тревога.

– Что же с нами теперь будет?.. Что же с нами будет?.. – истерично причитала какая-то пожилая дама из завкома.

Завод не работал. Скорбь была искренней и повсеместной (я имею в виду жителей Автозавода), кроме, пожалуй, нашей квартиры. Мы, конечно, радовались весьма сдержанно, однако не горевали, хотя Альберт Львович и опасался, что уж теперь-то Берия наверняка зажмет нас в кулаке.

Но все как-то затихло, что ли. Газеты, разумеется, печатали материалы, посвященные Сталину, многочисленные соболезнования и письма трудящихся. Завод кое-как работал, в магазинах по-прежнему ничего не было.

Потом настали похороны, на которые ехали не только со всей страны, но и со всего мира. Полагалось ехать на похороны делегациями, но из Горького многие отправились на свой страх и риск. Был ли кто-то из них задавлен в этой второй Ходынке, не знаю. Во всяком случае, с Автозавода вроде бы никто не пострадал.

– Теперь что-то должно измениться, – говорил Федор Федорович. – Ну не может не измениться, не может!

Однако через полмесяца все встало на свои места настолько, что меня вызвали в райком. Естественно, через парторганизацию, естественно, я шел не один, а с майором Турчиным, поскольку был всего лишь "обвиняемым по "делу…"".

В райкоме нас попросили подождать в коридоре, пока не вызовут. И мы сели в этом обычном для советских людей месте вечного ожидания и молчали, как удавленники. Я вообще с Турчиным не разговаривал, а лишь односложно отвечал на вопросы, как старшему по званию. Он был довольно общительным, за словом в карман не лез, но со смертью Сталина что-то если не скончалось, то померкло в его душе. Он притих, стал задумчивым и молчаливым.

Теперь-то я понимаю, почему он так с потрясением переживал смерть великого вождя. Это был Вождь его племени, глашатай его идей или, по крайности, его лозунгов, это был его Гарант правильности выбранного пути. И вдруг его не стало. И выяснилось, что умер не только и, может быть, даже не столько Сталин, сколько приказало долго жить Его Время. Страшное, сочиненное им черное время России начало отступать за горизонт, и Турчин скорбел по нему, такому понятному, родному и удобному своему Личному Времени.

Конечно, я не думал об этом в коридоре райкомовского ожидания. Это все пришло позже, когда улеглась муть. А тогда я просто хотел, чтобы меня поскорее вызвали, чтобы Турчин поскорее доложил и чтобы я поскорее пошел домой.

Наконец-то вызвали. Турчин подхватил свою папочку и шустро нырнул в кабинет. А я прошел следом.

Вошли в кабинет, где за столом сидели какие-то партийные деятели. Сесть нас не пригласили, мы остались стоять у дверей, Турчин развязал свою папочку, а секретарша сказала:

– Восемнадцатый пункт повестки дня. Персональное дело коммуниста Васильева…

– Что-то слышал, – сказал сидевший в центре стола и протянул руку. – Дайте-ка сюда вашу папочку.

Турчин с готовностью передал ему папку. Центральный – обозначим его так – мельком пролистал ее, сказал ворчливо:

– Чуть что не по нас – сразу на вылет. Дурная практика избавляться от молодых коммунистов при первой же их ошибке. В данном случае было бы хуже, если бы он сделал этот доклад. Однако, товарищ… мм… – он заглянул в папку, – Васильев, выполнять партийные поручения следует беспрекословно. Делаем вам замечание без занесения в личное дело, и можете быть свободны.

Мы молча вышли в коридор, столкнувшись плечами в дверях, и Турчин, обмякнув, вдруг опустился на стул. Он был подавлен, растерян, огорчен настолько, что ему стало по-настоящему плохо.

Каюсь, я не помог ему. Я сказал вахтеру, что гражданину требуется помощь, и вышел из райкома в одиночестве.

* * *

После похорон Сталина провокация с врачами-убийцами в обществе стала таять, как мартовский снег. Все разговоры об этом как-то сами собой начали приобретать характер почти неприличный, и даже на Автозаводе, в среде малоинтеллигентной, а потому склонной к антисемитизму, об этом уже и не упоминали. Альберт Львович спокойно ходил в поликлинику, и очередь в его кабинет была существенно больше, нежели к иным врачам. Все приходило в норму.

В начале апреля я закончил первую в своей жизни реальную пьесу, читал ее друзьям, и она нравилась. В конце концов, я и сам поверил, что пьеса у меня получилась, назвал ее "Танкисты" и отправил по почте в Центральный театр Советской армии. Так сказать, по принадлежности.

А 15 апреля, когда я утром пришел на работу, мне позвонили из Конструкторско-экспериментального отдела (КЭО), где в основном трудились выпускники Бауманского института, с которыми мы дружили, и торжествующим воплем заорали:

– К нам! Немедленно!..

Я тотчас же прибежал: благо, было недалеко.

Едва я вошел, как ко мне бросились с криком "Ура!". Бросились все и чуть ли не начали качать меня на руках. Я с трудом высвободился:

– В чем дело, ребята?

– Дело врачей-убийц – провокация! В "Правде" – передовая!

С этой газетой я пошел в приемку. Шел и думал, как я отхлестаю ею Турчина по щекам. Вошел, Турчин был один, но… Но это был совсем не прежний Турчин. Он был смят, перепуган и жалок куда в большей степени, нежели по выходе из райкомовского кабинета. Я молча швырнул газету на стол перед его носом и вышел.

Так закончился самый, пожалуй, трудный период в нашей с Зоренькой жизни. И где бы мы с нею были, если бы Сталин так вовремя не помер…

Литература и кино

В конце апреля 1953-го я получил телеграмму из ЦТСА: "ПРИЕЗЖАЙТЕ НЕМЕДЛЕННО СЕГЕДИ".

Я не знал, что такое "Сегеди" (потом выяснилось, что такова фамилия завлита ЦТСА), но очень обрадовался. В апреле просить разрешения на поездку в Москву было бесполезно: завод гнал план, и мы работали по две смены. Однако перед майскими праздниками горячка резко схлынула, и я рискнул написать полковнику Лисину рапорт с просьбой разрешить мне поездку в Москву на четыре дня: с 1-го по 4-е включительно. В качестве аргумента я продемонстрировал полковнику телеграмму и получил разрешение.

3 мая театр не работал, получив выходной за праздничные дни. У меня оставалось еще 4-е, щедро пожертвованное мне полковником Лисиным, но я очень, помнится, тревожился, удастся ли мне повидаться с завлитом. Он мог оказаться в отгуле, и тогда вся моя командировка была бессмысленной. С трепетом в душе я к двенадцати отправился в ЦТСА. Сегеди, естественно, не было, но литературная часть работала. Я получил пропуск и предстал перед вторым завлитом Оскаром Пильдоном. Он обрадовался моему появлению, сказал, что у театра самые серьезные намерения относительно моей пьесы, выяснил, что я вечером должен уехать, и тут же созвонился с руководителем ЦТСА Алексеем Дмитриевичем Поповым. И он распорядился, чтобы меня доставили к нему.

И Оскар повел меня в кабинет Алексея Дмитриевича по совершенно пустому театру. Впрочем, где-то слышались голоса.

Значительно позднее я писал об этой встрече и для музея ЦТСА, и для Бахрушинского музея одно и то же. А оно заключалось в том, что я практически ничего не запомнил, потому что был как бы малость не в себе от такой встречи. Мне, испытателю боевых машин, и во сне не могло присниться, что я буду когда-нибудь разговаривать с великим режиссером и еще более великим актером. И то, что я написал для музеев, было правдой.

Я отчетливо помню, как Алексей Дмитриевич бегал по своему на редкость тесному кабинетику и горячо, неистово, что ли, рассказывал мне, что я написал. Он играл все роли, что-то мне втолковывал, но я ничего не помню. Помню одну фразу, все мне объяснившую:

– Ты написал пьесу, сидя в зрительном зале. А пьесы пишут, стоя на сцене.

А в конце он велел Оскару выписать мне постоянный пропуск, чтобы я ходил в театр каждый день. На спектакли, прогоны, репетиции и просто так, чтобы понять, что такое театр, как он организован, как работает и каковы роли режиссеров и актеров в этой работе.

Тут мне пришлось сказать, что я работаю на Горьковском автозаводе, а потому вынужден отказаться от пропуска. Алексей Дмитриевич развел руками:

– А вот в этом тебе самому придется разбираться. И чем скорее, тем лучше. Потому что ты написал пьесу, не соображая, как это делается. И она не сделанная, а – написанная.

Я вернулся в Горький, по утрам ходил принимать детали в подведомственном мне цехе, а вечерами переделывал пьесу по тем замечаниям, которые получил от Оскара Пильдона. Подумывал о демобилизации, но поскольку я закончил Бронетанковую академию, мне полагалось служить двадцать пять лет, как тому гипотетическому николаевскому солдату, о котором так любят рассказывать на школьных уроках истории.

Так бы я, наверно, и служил, если бы Хрущев не пообещал в ООН сократить 80 тысяч советских офицеров. Об этом было широко объявлено как о важнейшем шаге навстречу окончанию "холодной войны", и я решился написать рапорт, в котором сослался на свое жгучее желание "заняться литературным трудом", плохо представляя себе, что это такое, и – на слова Хрущева.

В приемке, прямо скажем, обрадовались моему желанию добровольно уйти из армии. И я их понимаю: иметь перед глазами объект собственного подлого поведения, по меньшей мере, неприятно. А тут "объект" добровольно намеревается исчезнуть с глаз долой, а следовательно, и из сердца – вон.

Лисин без разговоров подписал мой рапорт, приложил к нему нелестную для меня характеристику и отправил "дело" по инстанциям. Вскоре воспоследствовал мой вызов в Москву, где и начались мои хождения по генеральским кабинетам.

* * *

В очень неприятной беготне по генеральским кабинетам, где хозяева изощрялись в сержантской матерщине, существовала одна, единственная и доселе мною не изведанная светлая сторона. Поскольку генералы занимались не только мною, но и еще какими-то там делами, то бегал я к ним не каждый день, а только в назначенные. И промежуток между этими назначенными свиданиями с матерящимися золотопогонниками оказался моей, личной, никогда не виданной мною свободой.

В перерывах между посещениями высокого начальства я полностью располагал собою и делал что хочу. Хотел – ехал в ЦТСА, где уже подружился с завлитом Антоном Дмитриевичем Сегеди. Хотел – писал, читал, ходил в кино или просто болтался по улицам. Я был свободным человеком и боялся только, что военное ведомство сделает все, чтобы вновь отобрать у меня мою личную свободу.

Оно и пыталось сделать все. От сердечных уговоров до топанья сапогами и прямых угроз. А я талдычил одно и то же: хочу заниматься литературным трудом. В конце концов, в последнем кабинете опять потопали сапогами, опять поорали всласть, и я наконец-таки получил полную возможность "заниматься литературным трудом".

И первым делом доработал пьесу по замечаниям Алексея Дмитриевича. Заодно пришлось изменить и название, поскольку театр уже играл пьесу Аграновича и Листова "Летчики". Иметь вдобавок к "Летчикам" еще и "Танкистов" было чересчур, и по согласованию с театром я изменил название на "Офицер". А вскоре состоялась читка пьесы – первая в моей жизни! – и спектакль по ней попал в план.

Надо сказать, что театр работал над спектаклем "Офицер" с большим удовольствием и старанием. Спектакль ставил режиссер Ворошилов, заняв в нем много ведущих актеров.

Актерский состав привожу по памяти:

Полковник Волков – Колофидин

Его жена – Солдатова

Капитан Громов – Сошальский

Его жена – Пастухова

Степанов – Ситко

Стройнов – Зельдин

Тер-Тевосян – Иванов

Его жена – Богданова

Польщиков – Плужник

Его жена – Санько

Туровский – Ракитин

Микешин – Сомов

Его жена – Сазонова

Зина – Белобородова

Храмцов – Полев

26 декабря 1956 года была назначена генеральная репетиция "для пап и мам". Из Горького приехала Зоренька. За два часа до начала спектакля я встречал ее на Курском, и мы сразу же поехали в ЦТСА.

Боже мой, как же мы были счастливы! Какие планы мы строили, о чем нам мечталось, и как же мы гордились друг другом!

Вечером Зоренька уезжала в Горький: был конец года, закрывался план. Тогда мы уже знали, что прогон, прошедший с редким успехом, будет повторен на следующий день то ли по просьбе творческих союзов, то ли по просьбе ГлавПУРа. Нас это не беспокоило: вчера мы впервые почувствовали удачу, и нам море было по колено.

А на следующем прогоне, то есть на следующий день, спектакль "Офицер" был запрещен Политуправлением CA без объяснения причин. "Не рекомендован к показу". И все.

А может быть, это-то и хорошо, что запретили без всякого объяснения? Если бы надавали замечаний, я бы растратил уйму времени, пьесу все равно бы угробили (в этом ведомстве своих мнений не меняют), а я был привык доделывать да переделывать по указаниям, слухам, мнениям… Знаю множество драматургов, кинодраматургов, даже прозаиков, которые готовы вывернуть наизнанку собственный замысел, только бы увидеть хотя бы тень его на сцене, экране, в журнале или в книге. И мне всегда почему-то жаль их.

Признаться, я не знал, что мне делать, но не унывал. У меня не только не было какого бы то ни было гуманитарного образования, у меня и представлений-то не было, как что-то писать, исключая первый опыт пьесы.

Трудно сказать, как бы сложилась моя судьба, если бы не два обстоятельства.

Назад Дальше