Закинув на плечо сумку, она быстро пошла по дорожке, гордо ступая походкой манекенщицы. Белые перышки волос послушно подпрыгивали на голове, чутко следуя каждому шагу своей хозяйки, напряженная спина будто говорила грустно смотрящему ей вслед отцу – и не надейся, не оглянусь. Действительно, не оглянулась. Он долго еще сидел на скамейке в сквере, пока не стемнело. И пока сигареты не кончились.
Вспоминал…
Он вообще потом часто вспоминал тот день, когда принял решение. До мельчайших подробностей вспоминал, каждый раз обнаруживая новые и новые детали в его подлом течении. Вот пришел с работы домой, объявил сухо с порога – ухожу…
Елена сначала и не поняла значения этого "ухожу", посмотрела удивленно: куда это? А потом… Потом она совсем ничего говорить уже не могла. Сидела в кресле, как хилая курица на жердочке, подтянув к себе колени и обхватив их руками, изредка сглатывала воздух да мелко трясла головой, будто отрицая происходящее – нет, нет, нет… Он несколько раз глянул на нее удивленно – никогда она раньше такую нелепую позу не принимала. Девчоночью какую-то. Раньше всегда садилась в это кресло, как королева на трон, откидывала привычным и небрежным жестом назад каштановые тугие пряди, потом торжественно возлагала одну красивую ногу на другую. А сейчас прямо неловко было на нее глядеть, честное слово! Будто он и впрямь истязатель какой. А он тогда был не истязатель, он был просто влюбленный мужик, напрочь потерявший способность к здравому рассуждению. И ко всем остальным чувствам, имеющим отношение к старой жизни, тоже способности потерявший. Ни жалости, ни сочувствия в нем тогда не было. А она молчала и смотрела на него снизу вверх так затравленно, как смотрит жертва на ворвавшегося в дом бандита. Временами лишь короткая нелепая улыбка наплывала на лицо, и она поднимала его резко, глядела остро, пронзительно. Видишь, мол, я же догадываюсь, я же понимаю, что это всего лишь твоя нелепая затянувшаяся шутка. Может же родной муж, например, на работе сильно устать или слегка умом тронуться на почве черного юмора… Потому что не может быть, чтобы он ходил по квартире и глупости всякие говорил и кидал в чемодан свои вещи, первые попавшиеся, которые под руку попадут. Вон старый свитер зачем-то туда кинул. Для чего? Он же не свежий, его стирать надо. Но это ничего, это просто переждать надо. Сейчас, сейчас приступ черного юмора, невесть откуда взявшийся, закончится, и все встанет на свои места…
– Да пойми, Елена, такое с каждым мужиком произойти может! Абсолютно с каждым! Живет он, живет, и вдруг – взрыв! Ты пойми, я сейчас от этого взрыва будто контуженый, ничего не слышу и не вижу. Прости меня, но я должен уйти. Понимаешь? Должен. И я не виноват, Елена…
– Сашенька… А как же я? – с трудом выдавила она из себя мелким дребезжащим тенорком и снова глотнула воздух, как рыба. – Как же я, Сашенька?
– Не знаю, Лен. Ты это… Тьфу, черт… Ну не знаю я, что в таких случаях говорят! Что ни скажешь, все пошлостью звучит. Ты прости меня, Лен… Понимаешь, это сильнее меня…
– Саш, подожди. Ты и правда сейчас говоришь как в кино. Только в кино герой может так говорить: это сильнее меня. Это же штамп, Саша… Пошлый штамп…
– Да знаю я, знаю! Чего ты к словам привязываешься? Я же объясняю – не могу придумать, чего надо говорить! Давай тогда вообще говорить не будем! Я сейчас молча соберусь и уйду. Без пошлостей и штампов. Хорошо?
– А как же я?!
– Ну вот, опять…
– Саш, но этого же не может быть, чтобы ты влюбился! Этого же не может быть! Это чушь какая-то!
Она попыталась рассмеяться в подтверждение своим словам, но смех получился жалкий, мелкий какой-то, рассыпался горохом по комнате.
– К сожалению, может, Лен. Я действительно влюбился. И это сильнее меня. Хоть и штамп, как ты говоришь.
– А она… Она что, тоже тебя любит?
– Да. Любит.
– Саш… А я? Я тоже тебя люблю… Что же мне делать, Саш?
– Как – что? Жить дальше.
– Нет, я не понимаю… Как – жить?
– Лен… Если ты действительно меня любишь, то поймешь. Прости.
– Опять штамп… Если любишь – поймешь…
– Ну все, хватит! Чего мы все об одном и том же. Я пойду, Лен.
Решительно задернув "молнию" на чемодане, он устремился было к выходу, но в дверях оглянулся. Елена сидела в кресле, по-прежнему подогнув под себя ноги и вжавшись в его велюровую мякоть, будто кто-то большой стоял над ней в этот момент и готовился нанести удар. Даже глаза закрыла, лишь веки дрожали непролитой слезной болью. Поставив чемодан, он подошел к ней со спины, протянул к волосам дрожащую жалостью руку. От прикосновения она вздрогнула, в безумной надежде открыла глаза, схватила мужнину ладонь холодными цепкими пальцами. И завыла в голос: – Не-е-ет!..
…Поезд вдруг дернулся на стыке, и Диана больно ударилась головой о металлическую загогулину, неизвестно с какой целью торчащую из плацкартной перегородки. Наверное, это была вешалка для одежды. И в самом деле, надо же раздеться, постелить себе постель да спать лечь. Сколько можно утюжить в голове одну и ту же сцену. Столько лет прошло, а никак не забывается. Видимо, эта сцена родительского прощания как главная строка из обвинительного заключения. Именно за ней следует прокурорское и безжалостное – гражданин виновен, прошу применить к нему высшую меру наказания.
Хотя сама она в момент безобразного отцовского прощания вовсе не пылала такой кровожадностью. Сидела в своей комнате, уставившись в мерцающий пустым белым файлом экран компьютера. Вроде как паиньку из себя изображала. Ничего, мол, не вижу, ничего не слышу. Я хорошая девочка, воспитанная, в вашу родительскую ссору не вмешиваюсь, я вообще ее не замечаю. А на самом деле – сотрясалась вся от страха и холодного изумления. Потому что давно поняла – не ссора это вовсе. Но, как и мама, отчаянно ждала развязки. Казалось ей – вот-вот отец схватится за голову и упадет перед мамой на колени, и произнесет что-нибудь такое, тоже сильно заштампованное – прости, мол, Леночка, затмение временное на меня нашло. А когда мама завыла, вдруг поняла – не будет развязки. Ничего такого он уже не произнесет. И на колени не упадет. И мгновенно ушли из тела дрожь, а из головы – холодное изумление. Тело и голова вмиг наполнились такой обожженной злобой, что трудно стало дышать. Наверное, таким оно и бывает – состояние аффекта. Как будто пружина в тебе лопается, и вскакиваешь, и летишь в два прыжка через комнату, и визгливо орешь, брызгая слюной преступнику прямо в лицо:
– Не смей! Не смей ее трогать! Уходи! Навсегда уходи! Я тебя больше знать не хочу, понял? Нет у меня больше отца и не было никогда!
А он тогда, между прочим, испугался. Когда мама завыла в голос, еще не испугался, а уж когда она фурией набросилась на него…
Смотрел во все глаза, моргал быстро-быстро, будто соринка в глаз попала. Еще и проблеял что-то несуразное, вроде того – успокойся, доченька. И еще что-то добавил, из области заштампованного. Вроде – для нас с тобой, Дианочка, ничего не меняется, и ты навсегда останешься моей любимой дочкой…
Как бы не так – доченькой! Да еще и любимой! Размечтался! Это раньше она была любимая, в родительской неге выращенная, и враз кончилась. Нет, наверное, все-таки плохо, когда ребенок в этой ежедневной любви-неге купается. Когда между родителями ничего, кроме взаимной любви, годами не происходит. Ни ссор, ни скандалов, ни ревности с ненавистью. Привыкаешь к этой благодатной среде, жизненный иммунитет теряешь. Потому что тоже любишь их – безумно. Вот тут-то самое страшное и происходит, наверное… Любовь без движухи расслабляется, незащищенной становится. Ударили по ней хорошенько, унизили – и продалась униженная любовь в рабство к ненависти. И ничего, ничего тут не сделаешь.
А как она всегда гордилась этой образцово-показательной родительской любовью! Если кто-то из подруг принимался откровенничать о происходящих в их семействах разборках, слушала со снисходительной жалостью, сочувствовала, а потом как бы между прочим кокетливо вздыхала – мол, от моих предков такого и близко не дождешься, только и делают, что влюбляются друг в друга день ото дня… В общем, зависть к самой себе провоцировала. Неосознанно, конечно. Ужасно приятно, когда тебе в этом отношении завидуют. Откуда она знала тогда, что эта приятность ее же саму в спину ножом ударит?
Диана вздохнула, пошевелила плечами, зажмурилась от ударившего по глазам света из вагонного окна. Поезд замедлял ход, прибывая к очередной станции. Унылый пейзаж ночного перрона проплыл перед глазами будто нехотя, вагон дернуло слегка. Мимо заполошно пробежала проводница, мужчина с верхней полки всхрапнул коротко, перевернулся на другой бок. И снова – тишина. Лишь слышно издалека, как станционный диспетчер бормочет сонным голосом что-то о дизеле, проходящем по шестому пути.
Встав с полки и стараясь производить как можно меньше шума, она застелила постель, юркнула под одеяло, поправила под головой пропитанную всеми железнодорожными запахами вялую подушку. Надо спать. Утром она сойдет с поезда, поймает такси и поедет по знакомым улицам родного города, и явится к маме вот так, без звонка, подарком. Наверное, Толик к тому времени уже на работу отбудет. Хорошо бы.
Хотя оп-па! Завтра же суббота, черт возьми! Следовательно, никуда он не отбудет, тоже станет в прихожей толкаться, сиять своей лысинкой. Мелкий, противный, жалкий человечек Толик. Давний мамин воздыхатель, бывший коллега. Дождался своего, довоздыхался. Отец – за дверь, а он – тут как тут со своим добром, то есть с сочувствием и поддержкой. Развел сопливую суету и демонстрацию мужской преданности. Житья от него не было! И так около мамы подскочит, и по-другому подпрыгнет! А из глаз плохо прикрытой радостью так и плещет. Мама вздохнет – он ее за руку хватает. Задумается – он со всякими глупыми разговорами лезет, вроде как старается, чтобы она глубоко в себя не уходила. Спаситель хренов. Может, ей, наоборот, надо было отплакаться, отгореваться да в себя поуходить, а не мучиться вежливой благодарностью в ответ на Толикову суету? Может быть, может быть…
А дальше, как говорится, больше. Он ее от избытка сочувствия еще и в клинику неврозов спровадил. Бегал к ней с судками, трепыхался заботой. Она на него смотрела, как овощ с грядки. И снова улыбалась неловко – человек, мол, старается, а у меня на проявления благодарности обыкновенных сил не хватает… Жалкая улыбка получалась, вымученная. Ей-богу, сердце разрывалось на нее смотреть! Однажды она не вытерпела, заявила ей сердито:
– Мам, ну хватит, ей-богу! Пойдем домой! Тебя же тут залечат, заколют уколами! А дома – легче, дома совсем обстановка другая…
– Нет, дочка. Не могу я дома. Я уж лучше тут…
– Да чем лучше-то? Сидишь, как старуха, в платок кутаешься! Надо же все равно как-то жить! Ну сколько можно в тоске пребывать…
– А я разве в тоске, Дианочка?
Мать повернула к ней серое лицо, усмехнулась бледными губами. Помолчав, тихо проговорила:
– Нет, доченька, я вовсе не в тоске. Тоска – это хорошее чувство, человеческое. А во мне сейчас вообще никаких чувств нет. Понимаешь? И меня тоже – нет. Меня, человеческую, всю Саша в себе унес. Я полностью, до остатка в нем растворилась, ничего себе не оставила. Я думала, что это правильно, что по-другому нельзя. Я ж не предполагала… Я не думала…
Зябко поведя плечами, она плотнее запахнула на себе платок, ушла в него, как в кокон. И снова замолчала, уже надолго. Сидела, медленно покачиваясь взад-вперед, взад-вперед… Потом вдруг встрепенулась, глянула на нее со вниманием:
– Дианочка, а как ты там… Одна справляешься? Деньги у тебя есть?
– Да есть, есть. Я проценты со вклада сняла. Ты же мне сама доверенность оставила… Да что деньги, мам! Ты лучше это… Ты выздоравливай поскорее, пожалуйста. Мне без тебя плохо! Давай поедем домой… Ну, пожалуйста! У нас в школе скоро выпускной, все с родителями придут, а я… Ну чего я, как сирота, одна дома?
– Да, действительно выпускной… Ты права, Дианочка. Что ж, наверное, надо… Ты поговори с моим лечащим врачом, хорошо?
– Мам, я уже поговорила. Он сказал – в любое время. Давай прямо сейчас, ладно?
– Хорошо. Только надо Толику позвонить, сказать… Он приедет вечером, а меня нет. Неловко получится, он так старается…
– Хорошо, хорошо! Я ему обязательно позвоню, не беспокойся.
Она была готова тогда и черту лысому позвонить, чтобы вызволить мать из этого медицинского ада. Жуть, а не учреждение. Скопище несчастных людей, только у врачей да у медсестер лица вполне безмятежные. А Толик ее звонку очень даже обрадовался. Сказал – наконец-то с Еленочкой теперь сможет постоянно находиться. Он ее так и называл – Еленочка. И еще сказал, что очень кстати Еленочку из больницы выписывают, потому как хозяева, у которых он квартиру снимал, из длительной командировки возвращаются, и все так удачно совпало – и квартиру новую можно не искать, и за любимой Еленочкой он постоянный уход обеспечит. И что она, Диана, может вполне в этом вопросе ему довериться. Он будет любить маму до гробовой доски…
Да, именно так и сказал – до гробовой доски. Только не уточнил, чьей доски, своей или маминой. Хотя заподозрить его в неискренности она не могла. Он действительно вокруг мамы суетился пылко и преданно. С работы бегом бежал, тряс авоськами. Даже когда просто по улице рядом шел, все пытался червячком изогнуться да в глаза ей заглянуть. И всем при случае рассказывал, как он счастлив, не забывая при этом намекнуть и о своих заслугах перед обожаемой Еленочкой. Не зря же он, простите, столько лет любил безответно, страдал да мучился! Вот провидение и вознаградило его за труды. Пусть и неказисто он рядом с обожаемой Еленочкой смотрится, но зато как любит! Еленочка с ним живет, как сыр в масле катается, и любая женщина, какую ни возьми, ей просто обязана обзавидоваться, ни больше ни меньше.
Диана Толика терпеть не могла. Но терпела. А что было делать? Толик, когда мама из больницы домой вернулась, закатил застолье с тостами за "обожаемую Еленочку" и тут же, не отходя от кассы, предложение руки и сердца сделал. Мама только плечами пожала, глядя на него виновато, потом улыбнулась и тихо проговорила:
– Спасибо тебе, Толик. Спасибо. Я… Я постараюсь, Толик. Я попробую. Только от юридических процедур меня избавь, хорошо? Ни бракоразводного процесса, ни регистрации нового брака я просто не переживу. Давай обойдемся гражданским браком, хорошо?
Толик попробовал было снова трепыхнуть благородством намерений, но Диана так шарахнула его под столом каблуком по щиколотке, что вместо пылкого лица гусара, делающего даме предложение, у него образовалась кислая мина отвергнутого той же дамой страдальца. Так они и начали жить, как в пьесе Островского "Бесприданница". Вернее, это было продолжением пьесы. Восставшая из небытия Лариса Огудалова терпит рядом с собой маленького человека Карандышева. А самое смешное заключалось в том, что ей и впрямь некоторые тетки завидовали. А что – вполне приличный мужик попался. Не пьет, не курит, зарплату в дом всю до копеечки носит. И работать ей не позволяет – сам, как может, болезную жену содержит. Вот уж привалило счастье брошенке! Ей бы королевной ходить да грудью вперед, а она – глаза в землю, тоску в них прячет. Наверное, до сих пор по своему неверному сохнет…
Это еще слава богу, что мамы с Толиком дома не было, когда "неверный" нарисовался на пороге их квартиры. Она открыла и тут же в первом испуге назад шарахнулась. Стоит, улыбается как ни в чем не бывало! Здравствуй, говорит, доченька, я очень по тебе соскучился… Еще и руки к ней потянул, выражая готовность к любящему объятию. Мама чуть не умерла, а он, главное, обниматься лезет! Так и стояла, как идиотка, смотрела, долго ничего произнести не могла. Пока он сам не спросил:
– А мама дома, Дианочка? Пусти, я с ней поговорить хочу.
– Че-го? Чего ты хочешь, не поняла? Руки свои от меня убери…
– Доченька, ты что…
– А то! Зачем ты сюда заявился? Ты думаешь, тебя здесь ждут, что ли? Ага, щас! Размечтался!
– Прекрати, Диана. Не надо так. Я же понимаю, что виноват… Пусти, Диана.
– Нет. Нечего тебе здесь делать. Ушел, значит, ушел.
– Ты… Ты почему так со мной разговариваешь? Я же твой отец…
– Кто – отец? Ты – отец?
– Ну да… А чего ты на меня так смотришь?
– Как?
– Будто на чужого, с ненавистью. Не надо так, дочка. Понимаешь, отношения между родителями по-всякому могут сложиться, но отец всегда остается отцом. Ты должна меня понять…
– Ну, во-первых, я тебе ничего не должна. И ты теперь, значит, мне ничего не должен. А во-вторых, пошел вон отсюда.
– Что? Что ты говоришь, доченька…
– Что слышишь. Пошел, пошел, а то я сейчас Толика позову, он тебя с лестницы спустит, понял?
– Доченька… Ты… Не надо так, прошу тебя. Я же не ругаться приехал, я поговорить хочу… С мамой…
– Незачем тебе с ней разговаривать! У нее муж ревнивый!
– Кто? Муж? Какой… муж? Что ты придумываешь?
– Обыкновенный, какой-какой. Мужеска пола. Толиком зовут.
– Постой-постой… Это какой Толик? Это что, тот самый, безнадежно влюбленный, да? Но это же смешно, Дианочка…
– А чего тебе смешно? Ты ушел, на второй день Толик тут поселился. Свято место пусто не бывает, сам знаешь. Мама очень счастлива.
– Правда? Ты не шутишь?
– Ага, сейчас все брошу и шутки шутить с тобой буду. Разминку капитанов КВН проведем. Давай вали отсюда.
– Зачем же так грубо, Дианочка? Я ж тебе не чужой. Ты… Ты прости меня, пожалуйста. Я очень виноват. И перед тобой, и перед мамой. Давай поговорим. Ты же взрослая уже, ты должна понять! Я тебе не чужой…
– Нет. Ты – чужой. И говорить я с тобой не стану. Уходи. Я не хочу, чтобы тебя мама видела. Уходи!
Она захлопнула перед его носом дверь, припала к ней спиной – ноги дрожали от слабости. Слышала, как прошумели двери лифта, как он пошел вниз, унося в своем чреве отца. Сердце ворохнулось внутри, толкнулось острой болью, будто напоролось на острие ножа. Зачем, зачем он приехал? Только вроде все устаканилось, хоть и с Карандышевым, но устаканилось же. И вот – опять. Как хорошо, что мамы дома не оказалось…