Целую неделю она работала с утра до ночи, ловя на себе внимательные взгляды хозяйки, а в свободные минуты заходила в детскую и пыталась подержать на руках Алю, но крупная, тяжелая девочка зло вырывалась и ревела. Эрих приходил каждую ночь, приносил Маньке еду, давно не виданные в доме ветчину, масло, галеты, заставлял есть, а она ловко прятала куски, чтобы днем дать их ставшему совсем прозрачным Уле. Чуткий мальчик, видя ее заплаканное лицо, все чаще оставлял свои мальчишеские дела и, подойдя поближе, начинал застенчиво гладить ее покрасневшие, распухшие от холодной воды руки.
– Мама заставляет тебя много работать, – как-то сказал он. – Но ты не сердись, она тоже бедная и каждый день плачет у себя в спальне. Плохо без папы, да? – И они оба, обнявшись, расплакались.
А ветреным днем, когда за несколько часов подсохла на улицах вся грязь, Манька обнаружила, что все ее опасения были напрасны, немедленно сообщила об этом сразу заулыбавшейся хозяйке, а ночью, решительно отодвинув принесенные продукты, – Эриху. Он поглядел на нее долгим взглядом, почему-то перекрестился и, не раздеваясь, отошел к окну, где закурил английскую сигарету. Так он молча простоял до рассвета, наступавшего теперь все раньше. Утром Манька узнала, что советская армия перешла границу райха.
Начались смутные, непонятные дни: бомбежки прекратились, а еда исчезла почти совсем. Маргерит все еще варила немного пива, но к ним заходило теперь не больше пяти-десяти человек в день. С наступлением тепла Уля стал исчезать на целые дни, не слушаясь ни мать, ни Маньку; с Алей надо было с утра уходить в парк. Манька почти перестала разговаривать, все больше погружаясь в свой внутренний мир, в котором жило теперь только два чувства: предвкушение скорого освобождения, смертельной петлей связанное с расставанием, потерей любимого, без которого не было ей ни воздуха, ни света. И чем светлее становилось на улицах от расцветавших вишен и груш, тем тяжелей каменело Манькино сердце. Эрих появлялся все реже, а когда приходил, просто ложился рядом, тихо гладя ее расцветшее тело, теперь уже помимо Манькиного желания требовавшее ласк. Он не брал ее, они никогда ни о чем не говорили друг с другом, каждый про себя переживая свою муку, но одной мартовской ночью он пришел со слабо порозовевшими щеками, жадно обнял Маньку, всю сразу остро вспотевшую под полотняной рубашкой, и, незаметно что-то сделав у себя внизу, вошел в нее. Счастливая, она открывалась, и в то же время ее неопытное, но чуткое тело чувствовало какую-то непривычность. Чуть напрягшись, она сильнее обычного ждала того момента, когда Эрих забьется в ней живой серебряной рыбкой и по лону разольется тепло. Но этого не случилось. Растерянная Манька, сама пугаясь своей смелости, робко протянула руку, чтобы узнать, почему роза ее суха, и пальцы коснулись мокрой мертвой резины. Словно обжегшись, она отдернулась, а Эрих тихонько рассмеялся.
– Я хочу, чтобы у тебя все было в порядке. Теперь ты можешь это убрать, ну же, смелее.
Но Манька испуганно замотала головой, и тогда Эрих сам стянул маленький резиновый мешочек, в мглистом утреннем свете в первый раз откровенно и близко представив округлившимся глазам Маньки то, что она так нежно впускала в себя. Зажимая рот от внезапного крика, она невольно отодвинулась, вжимаясь спиной в подушки.
– Не бойся же, не бойся, – ласково твердил Эрих. – Потрогай. Всем будет только лучше. – И он сделал движение в ее сторону, при котором живое и красное у него внизу самостоятельно качнулось и на глазах онемевшей Маньки стало еще больше.
– Нет, нет, – с трудом прохрипела она, – нет, миленький, только не надо, миленький, не надо, – и слезы выступили у нее на глазах.
Эрих судорожно вздохнул и сказал изменившимся голосом куда-то в пустоту:
– У нас осталось так мало времени. Русские уже в Глогау. Разбуди меня через полчаса. – Он отодвинулся на самый край кровати, чтобы не касаться Маньки, и вскоре заснул тревожным сном, дергаясь и всхлипывая, а она, боясь пошевелиться, лежала со звонко бьющимся сердцем, будучи не в силах отвести взгляда от лежащего внизу в черных вьющихся волосах, как птенец в гнезде, живого, вздрагивающего существа.
* * *
И потянулось для Кристель лето, необыкновенно дождливое, с низким небом над зреющими виноградниками, с ночной тоской и работой от рассвета до заката. Именно в работу, как в единственное спасение, ушла Кристель, понимая, что это не только забвение, но и возможность прийти к тому или иному решению. Пока все оставалось непонятным, смутным и ложным.
После того вечера в саду, распявшего не только ее плоть, но и душу, Карлхайнц так ни о чем и не заговорил с нею. Он, как прежде, несколько раз в неделю заезжал в "Роткепхен", они ужинали в небольших ресторанчиках, разговаривая ни о чем, а после ехали к ней, но чаще – к нему и занимались механической любовью. Кристель закрывала глаза и пыталась представить себе вместо холодного, как скальпель, взгляда Карлхайнца насмешливые и все понимающие глаза Сергея, но это удавалось плохо и лишало ее наслаждения, даже физического. Карлхайнц невозмутимо продолжал разыгрывать роль жениха, но о свадьбе не заговаривал. Несколько раз, откидываясь на подушки и небрежно играя ее грудью, он повторял, что, в принципе, ее не осуждает, что обойтись без приключений в такой экзотической стране, как Россия, разумеется, было невозможно, и что благодаря определенной встряске она хорошо продвинулась в своих телесных ощущениях. Ни о каком понимании русских, чувстве вины и прочих психологических тонкостях речи больше не было. Кристель похудела и побледнела, с горечью сознавая, что, если короткая горячая любовь Сергея наполняла ее радостью и полнотой жизни, то изысканные ласки Карлхайнца изматывали душу сильнее, чем тело.
Через две недели после возвращения Кристель получила от Сергея первое и единственное письмо, очень длинное, очень нежное, дышавшее, несмотря на непонятные обороты и слова, подлинным желанием, и в то же время абсолютно пустое. В нем не было ни слова о том, что же будет дальше, то есть, о том, что мучило теперь Кристель больше всего. Судя по письму, можно было подумать, что они расстались на неделю, все выяснив и уладив, и в любой момент могут сесть в машину и через час увидеться. Почерк был красивым, дерзким, но расхлябанным, и какие-то фразы густо зачеркнуты. От конверта пахло Россией. В этот вечер она сама впервые позвонила Карлхайнцу на работу.
Спустя некоторое время Кристель как за последнюю соломинку схватилась за мысль о матери. Когда в предпоследнем классе гимназии она пережила свой первый настоящий роман со студентом-химиком из фрайбургского университета, они с Адельхайд стали как будто очень близки. Мать попала в свою стихию и многому тогда научила Кристель. Но потом началась серьезная учеба, чего Адельхайд не понимала или, точнее, не хотела понимать. К тому же, у нее тогда появился огненноглазый Энрике, и побеги духовной близости завяли. Теперь же, когда Кристель вдруг мучительно осознала, что этот дикий и непонятный зверь по имени "пол", еще так недавно казавшийся ей совсем ручным, вновь вырвался на свободу, она подумала, что, может быть, именно Адельхайд, с ее полным презрением к условностям, с богатым опытом общения с мужчинами по ту и по эту сторону границ и так и не угасшей любовью к нестандартности, сможет ей помочь если не разрешить ситуацию, то, по крайней мере, в ней разобраться. Держа в кармане письмо Сергея, Кристель поехала на Фойербахштрассе. Там ее встретили беспорядок и суета, вызванные ожиданием появления на свет первого элитного помета Гренни. Собака с важным, несмотря на испуганные глаза, видом обнюхала Кристель, а мать, любовно набивая холодильник баночками сучьего молока, взглянула на нее лишь мельком.
– Здравствуй, дорогая! Замечательно, что ты пришла, поможешь мне обустроить комнату для Гренни.
– У тебя есть коньяк, мама? – неожиданно спросила Кристель, сразу при входе в безалаберное жилище матери поняв, что без хорошего допинга она не сможет разговаривать с нею искренне – иное же просто не имело смысла.
Удивленная столь необычной для дочери просьбой, Адельхайд оторвалась, наконец, от электрокювезов для выхаживания слабых щенков и внимательно посмотрела на Кристель.
– Ты высохла и побледнела, – спустя несколько секунд констатировала она. – Неужели твой Карлхен все-таки взялся за ум… и за тебя? Тебе идет имидж молодой женщины, чуть уставшей от излишеств. – Адельхайд вышла и вернулась с небольшим флаконом. – Вот, возьми. Я привезла это с Кубы, настойка глечедии. В эротическом смысле творит чудеса. Когда мы с Энрике…
Видя, что мать уже оседлала своего конька, сведя все исключительно к постельным восторгам – привычка, от которой ей как истинной дочери сексуальной революции шестидесятых так и не удалось избавиться окончательно, – и другого от нее не добиться, Кристель только сглотнула подступившие слезы и, пожелав удачных родов, выбежала на улицу.
Оставался Хульдрайх, но с ним Кристель почему-то боялась говорить. Не потому, что ей было неловко или стыдно, а лишь потому, что дядя не признавал никакого обмана и от лжи близких страдал так же, как от собственной. Какое-то время Кристель пыталась себе доказать, что никакой лжи нет, что есть обычный роман, каких миллионы, что тысячи помолвок ничем не кончаются, что разводятся и более дружные пары, но у нее ничего не получалось. В ходе этих мучительных рассуждений она поняла и еще одну очень тяжелую для себя вещь: Сергея, вероятно, устраивало это состояние взвешенности, неоформленности, любовного тумана, сладкого для пятнадцати, но уже весьма горького для двадцати шести лет. Она, вольно или невольно, оказалась вынужденной ему подыгрывать, и это оплетало ее честную, бескомпромиссную натуру все более тонкой ложью. Может быть, так можно было жить там, в Петербурге, но здесь – нет.
И снова оставалась одна работа. Первым делом Кристель, заручившись поддержкой магистрата, направила документы и просьбу в российское посольство в Бонн. Затем нужно было найти девочке соответствующую пару. Она слишком хорошо знала своих немного избалованных покоем и стабильностью стариков, чтобы не понимать, как трудно будет им налаживать контакт с ничего не понимающим ребенком, к тому же, вероятно, озлобленным и совершенно диким. В конечном счете Кристель остановила свой выбор на девяностолетней Кноке, чей питомец Курт в августе должен был перейти в реабилитационный центр для взрослых. Кноке души не чаяла в своем любимце, уже задолго плача об его уходе, и, придя к ней для разговора, Кристель отнюдь не была уверена в положительном исходе.
В "лугах", в своей квартире, которая напоминала дом зажиточного бауэра перед войной, Кноке сидела и рисовала. Способность к этому занятию она открыла в себе всего полгода назад. Курт ловил солнечных зайчиков от своей сверкающей коляски и старался спеть знаменитую песенку о камбале, полюбившей бессердечного селедку и нашедшей в утешение рубль. "О, Rubel! О, Übel!" – звонко раздавалось на всю квартиру, и, под шумок, зная о неважном слухе Кноке, Кристель неслышно подошла посмотреть на ее акварель. С удивлением увидела она на большом листе картона густое звездное небо, в окнах – рождественские огни и елки, а под ними – женщину, выпускающую в небо ангела. При всей наивности, в акварели было что-то пронзительно-щемящее и тревожное. У Кристель на губах застыл немой вопрос. Но тут, почувствовав чужой взгляд, Кноке быстро перевернула картон, и Кристель, заметив на ее обычно веселом и спокойном лице мгновенно промелькнувшие грусть и даже боль, не решилась дать волю своему любопытству.
– У меня к вам серьезный и конфиденциальный разговор, фрау Карин. – Старушка, обожавшая всевозможные тайны и гордившаяся тем, что фрау директор, как правило, избирает в поверенные именно ее, сразу оживилась. – Вы знаете, что я была в России. И там, в одной нищей, забытой господом деревне я увидела девочку, которая больна так же, как ваш замечательный Курт. Но у него есть все, что может быть у юноши в его положении, а у русской девочки – ничего. И… я решила взять ее к нам. А поскольку вас я считаю самой мудрой, и Курт все равно покидает…
– Русская? – каким-то странным тоном уточнила вдруг Кноке. – Сколько ей лет?
– Тринадцать. Она безответное, доброе существо…
– Я видела однажды русскую, – продолжала Кноке тем же странным голосом, – но чуть постарше, наверное. Удивительно, это была первая русская, которую я увидела, и она показалась мне очень доброй, я всем это говорила. – Вопрос все настойчивей рвался наружу из самых глубин Кристель, но фрау Кноке невозмутимо продолжала: – А потом вернулся Готфрид, мой сын, один из пятерых оставшийся живым, и такое про них рассказывал – страх! Я тогда, благодаря ей, можно сказать, душу спасла: смогла под Рождество заказать панихиду по убитым Герберту и Георгу… – В голосе Кноке не было горечи, но Кристель стало как-то не по себе и от улетающего ангела на рисунке, и от четверых убитых сыновей.
– Как же… – начала она, но старушка истолковала ее вопрос по-своему и вздохнула.
– Генрих, когда вернулся, – дезертировав, конечно, кто ж тогда не дезертировал? – месяц жил в пещерке на берегу Неккара, боялся, что французы выдадут американцам, те больше зверствовали, французы-то помягче были. Ну, а ночами, дело жаркое, молодое, все плавал к своей невесте на тот берег, к нам то есть. И доплавался: патруль его на берегу застрелил. Жаркий тогда стоял июль, – совсем некстати добавила она. – А Гюнтер… Того штурмбанфюрер расстрелял на виду у всех мальчишек, для острастки, еще в апреле, на Зееловских высотах, за то, что где-то брякнул, будто Берлин теперь оборонять – дело бесполезное. У меня тогда и паек отобрали. А уж Готфрид после войны погиб, подорвался на мине. Бродили они тогда по всей стране и где-то развели костер. Так что я за нашу войну и сытую мою нынешнюю жизнь сполна расплатилась. И с нашими, и с русскими. А девочку надо взять. Может, мне ее бог посылает за ту, рождественскую.
– Спасибо, – Кристель была взволнована и тронута. – Если будут трудности с языком и вообще, я всегда помогу, и… словом, постарайтесь приготовить остальных к тому, что у нас скоро будет жить русская, хорошо?..
Спустя день весь "Роткепхен" только и говорил о русской, появились партии и даже интриги относительно того, как отобрать будущую девочку у Кноке и взять себе. Но этим уже занимался Хульдрайх, а Кристель после недолгого забытья снова чувствовала себя никому ненужной, более того – обманщицей.
Иногда, чаще всего поздно ночью, звонила Сандра, и было слышно, что где-то рядом пьют, кричат и спорят, то есть, по русским понятиям, веселятся по-настоящему. Сандра рассказывала последние новости: Борька снимает новый фильм, Андрей реставрирует старую картину, Колечка не получил обещанной роли, в магазинах окончательно исчезло все, и она уйму времени тратит на выкупание по талонам мяса и водки, лето безумно жаркое. И даже то, что там, где был он, лето было жарким, а здесь, у них, на юге, непрестанно, портя виноградники, громыхали грозы, почему-то казалось Кристель еще одним звеном в беспрерывной цепи обманов.
– А как Сергей? – не выдерживая и всякий раз ругая себя за это, спрашивала под конец разговора Кристель, и в ответ получала такие же пустые общие фразы, как и еще одно его письмо: уже и вовсе не о любви, а о его понимании Мейстера Экхарта, которого Кристель не читала. Она долго думала, отвечать ли на письма и по какому адресу отправлять их, но, поняв, что на русском никогда не сможет выразить все, что ее мучит, оставила эту мысль. Кристель чувствовала, что теряет вкус к жизни. Дошло до того, что она даже перестала реагировать на ласки Карлхайнца, отдаваясь ему совершенно автоматически, отчего он, казалось, разгорался еще сильнее. Но в стальных его глазах Кристель замечала насмешку. После этих жутких вечеров, представлявшихся ей совокуплением двух трупов, она уходила наверх и до часу-двух ночи сидела в классной, отстраненно вспоминая обрывки их разговоров с Сергеем и девушку Марихен, которая, наверное, так же тосковала здесь почти пятьдесят лет назад о каком-нибудь своем Иване. В том, что русской девушке наверняка было гораздо хуже, чем ей сейчас, Кристель находила странное облегчение.
В надежде отвлечься, она снова заехала к матери, посмотреть на щенков, но, под неодобрительным и ревнивым взглядом Адельхайд взяв на руки крошечное, теплое, пахнущее молоком создание, вдруг неудержимо расплакалась и впервые призналась себе, что хочет от Сергея ребенка. Эта мысль испугала Кристель, но однажды возникнув, уже не уходила, добавляя страданий, ибо ничего глупее и опаснее такого поворота событий невозможно было себе представить. Бессонными ночами она почти с ненавистью водила руками по идеально плоскому животу и в бессилии сжимала груди. За три месяца Кристель перестала походить на саму себя: из женщины уверенной, веселой и всегда предпочитающей рефлексии дело она превратилась в нервно-порывистую, уставшую и постоянно чего-то боявшуюся. Хульдрайх смотрел на племянницу глазами виноватой собаки, но однажды не выдержал:
– Я понимаю, ты оставила там что-то, без чего не можешь жить здесь. Россия – сладкая гибель для впечатлительных натур, которые заболевают ею так или иначе, страхом, любопытством, любовью, ненавистью – не важно. Но пойми, ты никому и ничему в России не будешь нужна вот такая, сломленная, растерянная, бездеятельная, погруженная только в свое. Такими людьми полна вся их литература, и они инстинктивно, как здоровое животное, тянутся к противоположному. А в нас, немцах, это противоположное есть, и твое спасение только в этом. Возьми себя в руки, моя девочка. Я же готов помогать тебе во всем. Оставь сейчас даже то чувство вины, которое в большей или меньшей степени присутствует во всех нас, оставь, оно уже сделало свое доброе дело: ты увидела другой народ и другую страну. Это очень и очень много. Но, несмотря ни на что, останься настоящей немкой, иначе ты придешь к ним не как равная к равным, способная обогатить и дополнить, а как жалкий проситель, как кролик, загипнотизированный удавом, а уж они умеют использовать любовь к себе! Не забывай, они не Европа, кровь их не усмирена веками самоконтроля, они… Впрочем, мой пафос сейчас тебе не поможет, ты должна сделать только одно: обратить свои глаза не внутрь, а наружу. Реальный мир всегда богаче любых, самых смелых наших представлений о нем.